Как я любил тебя — страница 53 из 79

— Ты умеешь играть в камешки?

— Умею.

— Почему тогда не играешь?

— Не хочется.

Отец молчит и продолжает пересыпать камешки. Наконец молчание надоедает ему.

— Камни! — говорит он. — Камням хорошо, ничего они не видят, не слышат, не чувствуют.

Отец снова умолкает. Дует ветерок.

— Камням тоже нехорошо, — продолжает он размышлять. — Придет кто-нибудь с кувалдой, раздробит и убьет.

Мимо нашего дома проезжает мальчик верхом на караковой лошади. Он отправляется в поле пасти своего коня. Вася, мой конь, на котором я ездил, когда был солдатом, тоже был караковой масти. Город, где я отбывал воинскую повинность, находился в низине, словно на дне большой глиняной миски, и вечно тонул в грязи. Люди там жили бедные, ходили чуть ли не в лохмотьях. Казарма наша стояла на вершине холма. Рано утром мы проезжали через город в конном строю и поднимались на холм с другой стороны, где находился наш плац. Мой Вася был неподражаем, хотя и немножко тяжеловат: воинский устав он знал назубок и все команды выполнял как автомат. Прежде чем раздать лошадей, вахмистр Уреке отозвал меня в сторону:

«Зайдем в чайную, у меня есть одно предложение».

В комнатушке рядом со столовой была устроена солдатская чайная, где за несколько медяков можно было получить стакан чаю, кусок сахару и ломоть черного хлеба. (В столовой нам давали только мамалыгу.)

«Битером угостишь?»

«Угощу и сам выпью».

Битером называлась крепкая коричневая настойка, от стаканчика которой начинало жечь не только во рту, но и в животе. Мы выпили с вахмистром по стопке битера.

«Я могу тебе дать такого коня, на котором тебе и не усидеть, а могу дать и другого, который сам за тебя все делать будет. Могу дать тебе Васю. Это самый старый конь в полку, он все команды сам выполняет, только не натягивай повод».

«Хочу Васю, господин вахмистр. Хоть я и умею обращаться с лошадьми, но хочу Васю. Только… во что мне это обойдется?»

«Да пустяки! Всего двадцать леев».

«Для такого бедного солдата, как я, двадцать леев — это много».

В конце концов мне стало противно торговаться, и я отдал двадцать леев…

— Всю жизнь я прожил вот на этом клочке земли, и Мария тоже. Здесь мы прожили жизнь, здесь и умрем.

— А ты бы хотел, чтобы мама умерла в другом месте?

— Нет. Мне бы только хотелось, чтоб она, прежде чем умереть, повидала и что-то другое.

— Мир — он везде одинаков.

— Это так и не так…

Мои сестры убрали со стола. Несколько соседских девушек моют в большой шайке миски, ложки, ножи, вилки. Другие девушки ставят и ставят в печку калачи, готовят еду. После похорон гости снова вернутся сюда, и опять будут есть, и опять будут пить.

Колокола! Мы бы, пожалуй, чувствовали себя спокойнее, если бы не колокола. Чем ближе час погребения, тем чаще и чаще они звонят. Ни на мгновение мы не можем забыть, что в доме покойник, его через час, через два понесут на кладбище и закопают. Отец не может забыть, что этот покойник — его жена, Мария. Я не могу забыть, что этот покойник — моя мать, которая родила и вырастила меня, моя мама, которая всю жизнь заботилась обо мне и носила в груди неизбывный страх, как бы чего не случилось со мной в том широком мире, в плавание по которому я пустился очертя голову…

«Если не сможешь приехать, напиши нам, Зэрикуце, чтобы мы знали, как ты там живешь».

«Обязательно напишу».

Писал ли я? Да, писал, но, как говорится, раз в год по обещанию.

Сестра моя Елизабета подходит к нам и говорит:

— Пора бы вам возвращаться домой. Скоро придут священники.

— Какие священники? Ведь должен прийти один отец Теофил.

— Нет, — отвечает сестра, — кроме отца Теофила будет батюшка из Стэникуц и батюшка из Бэнясы. Так наказывала мне мама. Много раз она повторяла просьбу, чтобы хоронили ее с тремя священниками и чтобы священники были со всем своим клиром. И я — хоть режьте меня — маминой воли не переступлю.

— И не надо переступать, дочка.

Мы возвращаемся во двор, еле пробираемся сквозь толпу и вместе с братом моим Штефаном входим в дом, чтобы еще раз взглянуть на маму, потому что через час, от силы через полтора мы ее похороним — и больше уже никогда не увидим. А в земле мама начнет гнить, она сгниет, смешается с землей и превратится в землю. Все мы сольемся с землей, все мы станем прахом.

Мой племянник Стэнике весь потный прибегает с кладбища и — с таким видом, словно хочет нас обрадовать, — сообщает:

— Кончил для бабушки могилу. Могила просторная, удобная. Я выложил ее кирпичом и вывел над нею свод.

Он ждет, что ему скажут спасибо, но никто не благодарит. Более скромен Тутан-меньшой, который сколотил гроб и принес крест. На кресте корявыми буквами он вывел имя матери. Крест сделан из платана, а это дерево мягкое, через несколько лет крест подгниет, упадет на могилу, а потом и сам превратится в прах. Мне почему-то кажется, что если даже луна упадет на землю, то и она станет прахом и сольется с землей.

Я спрашиваю своего племянника Стэнике:

— А где ты выкопал маме могилу?

— Где мне сказали…

Моя сестра Елизабета поясняет:

— Рядом с дедушкой. Там, где были похоронены Алексе и Рада.

Стэнике смущенно говорит:

— Может, и сбились немного. Когда копали, то вышли на свет не только кости Рады и Алексе, но и еще какие-то старые, похоже, что от мужчины среднего роста. Думаю, это кости прадедушки.

— Все может быть, — замечает отец, — возможно, что это кости моего отца.

— Что же вы с ними сделали? — спрашиваю я.

— Ничего! А что с ними делать? Положили на траву, на солнышко, пусть и они на солнце погреются. А когда поставим бабушкин гроб, окропим их вином и положим с нею рядом.

— Хочу на них посмотреть, — говорит отец. — Будет так, словно я с ними живыми повидался.

Горят свечи. Они горят в головах у матери в старинных подсвечниках, которые кто-то взял на время в церкви. Горит и свеча, зажатая мертвыми мамиными пальцами, которые теперь совсем посинели. Вскоре мамы уже не будет с нами, с живыми, она будет лежать в земле рядом с останками дедушки, вместе с косточками ее сына Алексе и ее дочки Рады, рядом с другими бесчисленными костями.

Отец опять становится на колени около кровати, на которой вечным сном спит мама. Колокола на звоннице звонят все чаще и чаще. Солнце перевалило за полдень. Пришли и священники, все трое в пышных ризах, расшитых золотом и серебром. За ними семенят шесть причетников. У каждого в руках по кадилу. Сестры разражаются плачем. Громче всех причитает Костандина:

— Мама, мама, зачем ты умерла, мама! Уж лучше бы я умерла, мама, а ты бы жила.

Все собравшиеся слышат ее, но никто ей не верит. Костандина не только не мамина дочь, но и никакая ей не родня.

Священники располагаются на свободном месте перед домом под шелковицами. Два двоюродных брата отца из села Карол-Воде берут его под руки, выводят из дома и между копнами соломы провожают куда-то в сад. Молодые парни вносят в дом гроб, вынимают из маминых рук свечу, берут маму за ноги и за плечи и осторожно кладут в гроб, застланный черным коленкором, приготовленным заранее вместе с подстилкой и двумя пуховыми подушками.

«Вы как следует положите мне голову на подушки, чтобы шея не искривилась».

«Все сделаем как нужно».

Моя сестра Елизабета следит за тем, чтобы все желания матери были выполнены. Тихо плачет сестра Евангелина. Слезы льются ручьем, но голоса, словно иссякшего совсем, не слышно. Она подходит ко мне, хватает меня за руку и шепчет:

— Зэрикуце, что же мне делать, Зэрикуце? Я начала слепнуть. Скоро совсем буду слепой как чурбан.

— Ты уже говорила. Свезу тебя к доктору или к знахарю, к кому захочешь.

Мои сестры причитают по матери, другие женщины причитают по своим покойникам. Они плачут, если покойника схоронили совсем недавно и боль от потери еще не утихла. У них сухие глаза, если покойник похоронен уже давно.

— Я бы плакала и причитала по Алвице, — говорит сестра Евангелина, — ведь только год прошел, как он помер… Только зачем мне по нему плакать и убиваться? Бросил он меня одну с детишками, пошел шататься по белу свету, а когда вернулся, продал землю и проиграл деньги в карты. Вечно он меня ругал и бил смертным боем. Придет домой пьяный и давай колошматить. И все норовил бить по голове своими кулачищами. Может, из-за того, что он бил меня по голове, я и слепну теперь.

Тихо, чтобы не слышали окружающие, я прошу ее замолчать.

— Ничего, если и другие услышат, Зэрикуце. Ведь все знают, какая у меня была жизнь.

Еще и сейчас видно, какой красивой была моя сестра Евангелина, хотя глаза у нее заплаканы и лицо распухло от слез.

Маму уложили в гроб, поправили ей под головой пуховые подушки — так, чтобы она лежала в гробу прямо. Теперь гроб стоит под шелковицами на двух составленных вместе столах. Дневная жара немного спала. Веет ветерок, чуть-чуть покачивая ветви шелковичных деревьев. На мертвое тело мамы падают черные кисловатые ягоды, на мертвое ее тело падают и белые ягоды, сладкие как мед. А мама не может протянуть руку, взять ягоду и положить себе в рот.

«Поешь шелковицы, Зэрикуце, она сладкая, слаще меда».

Я гляжу на мамины губы. Они синие-синие и холодные. Они стали чернеть и превращаться в прах. Сестра Евангелина шепчет мне:

— Погляди, мама после смерти помолодела и стала такая красивая! Теперь она такая же, какой была в молодости, когда я была совсем-совсем маленькой…

Сестра моя Елизабета плачет по маме. Причитают и другие сестры — Ляна, Рица, Стела…

Ляна:

— Двадцать лет я была с тобой в ссоре, мама, двадцать лет я не говорила с тобой, мама, двадцать лет я враждовала с тобой, мама…

Стела:

— Выдала ты меня, мама, замуж молоденькой, родила я Флорике, мама, четырех девочек, а Флорике возьми да умри, моя мамочка, четырех на меня он кинул девочек, как же мне их растить, моя мамочка, две руки у меня — и никакой помощи…

Рица:

— Мамочка, мамочка моя родная, родила я четырех мальчиков, мамочка, и одну-единственную девочку. Забрала у меня смерть эту девочку, поищи ее на том свете, мамочка, ты возьми ее к себе, мамочка, не оставь ее одну, моя мамочка, не оставь ее одну-одинешеньку, не покинь ее, всеми забытую. Ты помни, не забудь, мамочка, что звали мою доченьку Нушею…