Все люди боятся смерти, но особенно они боятся одиночества, как на этом свете, так и в загробном мире. Каков он, загробный мир? Теперь мама приобщилась к великой тайне, к страшной и бросающей в дрожь тайне загробного мира. Я мысленно умоляю ее: «Скажи мне, мама, подай хоть какой-нибудь знак, чтобы я увидел и понял: существует ли загробный мир?»
Напрасно я молю, напрасны горячие слезы, текущие по моему лицу. У мамы, после того как она умерла, нет уже ко мне никакой жалости. Она лежит все такая же безмолвная и холодная.
Моя невестка Оленка еще вчера истратила вес слезы, которые решила пролить над изголовьем моей матери. Заметив, что в кадилах сгорел весь ладан, кончились и угли, она бежит к печке, набирает полный совок горящих углей и помогает причетникам накладывать их в серебряные кадила.
— А ладан! Где ладан?
— Сейчас принесу.
Она бежит, возвращается обратно, суетится. Воздух вдруг сразу наполняется дымом и запахом ладана. Женщины плачут, причитают. Кто рыдает навзрыд, у кого глаза совсем сухие.
— Мама… мама… — голосит Костандина.
Отец Теофил подает знак, чтобы все замолчали. Некоторые умолкают совсем, кое-кто еще всхлипывает.
Теперь, когда священники начали заупокойную службу, глаза у отца высохли — и сразу же как будто высохло и одеревенело все его тело.
Священники читают молитвы, дьяконы им подпевают. Раскачиваются кадила, запах ладана и горящих свечей наполняет двор и плывет над полем куда-то за его пределы. Чокоша, Диоайка, Рыжая, Папелка выносят охапками свечи — в сенях стоит корыто, полное свечей, — и раздают их, каждому по зажженной свечке. Сморщенный Кире со своим горном под мышкой стоит в углу двора возле самого забора. Многие подходят ко мне и молча пожимают руку в знак того, что разделяют мое горе. (Никто не может разделить человеческое горе, но это уже другой сказ… Земля полнится разными сказами, сказаниями, сказками. Хватит ли времени, чтобы переслушать их все, запомнить и вновь пересказать людям, расцветив их и приукрасив? В молодости мне казалось, что жизнь слишком коротка, а теперь, по крайней мере мне, представляется она слишком длинной.) Хочет мне пожать руку и Слепой Веве. Когда ему говорят, что я стою перед ним, он ощупывает меня обеими руками и тихо, чтобы не нарушить службы, спрашивает:
— Это ты?
— Это я, Веве.
— Соболезную тебе, от всего сердца соболезную.
— Спасибо, Веве.
— Ты еще помнишь, как умер мой брат Джинджис от водки, с перепою?
— Не забыл еще.
— Осенью то было, под дождем хоронили его, а теперь — солнце.
— Откуда ты знаешь, что светит солнце?
— Чувствую. Кожей чувствую.
Священники продолжают петь, дьячки им подтягивают, звякают цепи кадил, дует ветерок, и время от времени на застывшее тело матери, облаченное во все черное, падают с шелковицы ягоды, темно-синие, кисловатые, и белые, сочные и сладкие как мед, а может быть, и слаще меда. Счастье, что ни одна из них не упала на лицо, если это можно назвать счастьем. А почему нельзя? Несчастья иногда случаются и с покойниками, а не только с живыми. Вода затопляет могилы, огонь сжигает гробы и кресты, если они деревянные, а согласно древнему обычаю, нельзя воздвигать новый на месте сгоревшего креста или упавшего вдоль могилы.
— Господи, помилуй, господи, помилуй, господи, помилуй нас…
Священники уже далеко не молодые люди, дьячки тоже не молоды. Голоса их пытаются подняться вверх, но тут же падают, словно подстреленная на лету птица.
Мама, пока была жива, каждую весну сажала клушек на куриные и утиные яйца. Клуши высиживали цыплят и утят, которые росли не по дням, а по часам. Мама вечно боялась, что цыплята перелетят через забор, что соседи поймают их, зажарят и съедят. Поэтому всегда подрезала им ножницами кончики крыльев.
— Господь наш всемилостивейший, помилуй нас… Господи, помилуй, господи, помилуй…
Солнце уже клонится к западу. До заката еще далеко, но солнце уже клонится к западу. (Мы все, живущие, тоже клонимся к закату, и для всех, кто живет, наступает час, когда обрывается жизнь!)
Уже третий раз кипят на огне горшки с едой. Уже третью смену калачей достают из печки и складывают в корыто, подальше от ненасытных глаз. Уже приготовлена кутья на больших подносах и украшена сластями и конфетами. Теперь, когда запах ладана немного рассеялся, во дворе пахнет не только покойником, пахнет и человеческим потом, и кутьей. Забор со стороны колодца сломан в нескольких местах: это ребята виснут на нем гроздьями, чтобы посмотреть на покойницу.
Еще позавчера мама была жива. Она лежала больная, но была жива, и никто не спешил навестить ее, никто не стремился ей что-нибудь сказать.
Смерть завораживает живых, она привлекает их и притягивает. Где бы то ни было, люди всегда толпятся вокруг мертвого человека, стараясь взглянуть на него. Когда же начинается драка или происходит убийство, кого-то расстреливают или вздергивают на виселице, толпа становится еще больше, все лезут, расталкивая друг друга, и пялят глаза.
— Аллилуйя… аллилуйя…
Перед тем как маму вынести из дома, по обоим шелковичным деревьям, по алыче и в зарослях акации прыгали с ветки на ветку и чирикали воробьи. Теперь их не видно и не слышно. Нет, они не исчезли совсем, они просто улетели. Перелетели к соседям. Их вспугнули кадила, целых шесть кадил, искусно выкованных из чистого серебра, которые звякают цепями и испускают дым.
— Господи, помилуй, господи, помилуй…
Прямо над нашим домом широкими кругами летает коршун. Это он молнией падает вниз, хватает когтями бегающего по двору цыпленка и уносит свою жертву куда-нибудь подальше в поле. Я не люблю ни коршунов, ни ястребов, ни воронов, ни удодов, уж не говоря о совах. Я люблю жаворонков — они поют на заре, возвещая восход солнца, трепеща в чистом утреннем воздухе над ровными или волнистыми полями, еще покрытыми росой. Не знаю, что может быть чище, чем роса. Возможно, наши сердца, когда мы еще дети!
Моя сестра Евангелина прильнула ко мне, словно боится, что и за ней явится смерть. Будто я могу оградить ее от смерти или от других несчастий.
— Зэрикуце, я начала слепнуть. Что же я буду делать, Зэрикуце, без глаз, совсем слепая?
— Будешь жить так же, как и другие люди, лишившиеся зрения.
— Не хочу я жить во мраке, не хочу блуждать в темноте, Зэрикуце.
Отец Теофил поворачивается к нам и делает знак, чтобы мы не мешали службе. Я молчу, умолкает и моя сестра.
Под чистым голубым небом слышны только голоса священников и их причетников:
— Господи, помилуй, господи, помилуй…
Четыре часа. Уже четыре часа пополудни. Мимо нашего дома в сторону Руши-де-Веде проходит пассажирский поезд. Он гудит, и грохочет, и мчится в Турну, к Дунаю. Земля вздрагивает у нас под ногами. Когда поезд скрывается вдали, земля успокаивается. Воздух еще содрогается несколько мгновений, потом успокаивается и он. Всегда так бывает: сначала замирает земля, потом уж затихает и воздух. У нас же, у людей, все происходит наоборот: сначала смиряется дух, тот, который в нас живет, а потом и тело, умиротворяется и тело.
Ох! Если бы наконец устали священники, а вместе с ними и весь их причт.
Данг-данг-данг!
Колокола или, точнее, колокольный звон стелется над селом, плывет над домами и садами, словно реют большие усталые птицы.
Люди, толпящиеся во дворе и на улице, соседи и пришедшие издалека, чтобы проститься с покойницей и принять участие в похоронах, и мы, мамины сыновья и дочери, — все смертельно устали. Мы в полном изнеможении, оттого что не спали ночь, оттого что не было сил поесть. Нас истомила печаль, мы устали от бесконечного стояния на ногах и — что греха таить! — от горя. Сначала горе чувствуется очень остро, потом это ощущение притупляется, а по прошествии времени воспоминания об усопшем, который был так дорог при жизни, совсем не вызывают боли. Не вызывают боли и воспоминания о той, без которой невозможно было даже вообразить свою жизнь.
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!
Отец, который только что стоял словно окаменевший, выпрямив спину и вытянувшись как струна, отчего он казался высоким и мужественным, неподвластным ни смерти, ни горю, теперь вновь стал человеком, сотворенным из костей и плоти, из слез и крови. Он снова сгорбился и согнулся, голова у него ушла в плечи, но зато он обрел голос:
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!
И опять в кадилах выгорели все угли. Костандина приносит совок, полный горящих углей, а Папелка спешит за ней с пригоршней угловатых зерен ладана. Через несколько минут в воздухе опять поднимаются тонкие голубые струйки дыма, вновь начинает пахнуть покойником.
На неподвижное тело матери при каждом дуновении ветерка падают и падают черные и белые сочные ягоды шелковицы.
«Дует ветер, Зэрикуце, сделай себе змея и пойди запусти его».
Из двух скрепленных крестом дранок и листа бумаги я мастерю прекрасного змея. Веревки у меня больше чем достаточно, а хвост — как описать этот хвост?! — лишь бы у змея хватило сил поднять его и размахивать им по воздуху! Все это жизнь, как говорится, прожитая, минувшая, отошедшая в прошлое. (Почему минувшая? Почему отошедшая в прошлое?)
Теперь ветер дует с Дуная. Сыновья Миелу Грофу, нового корчмаря, который держит корчму рядом с железнодорожной станцией, запустили змея. Змей покачивается в воздухе то в одну сторону, то в другую и стрекочет, потому что его сделали с трещоткой. Два подростка — это, кажется, сыновья Годжиу, скорняка, — бегут на станцию. Слыханное ли дело — запускать змея с трещоткой, когда все село собралось на похороны! Видно, детишки корчмаря, что совсем недавно приехали сюда, еще не знают местных обычаев.
— Господи, помилуй… Господи, помилуй…
Ребята Годжиу прибежали на станцию и обрезали веревку змея. Змей, словно пьяный, закачался в воздухе, рухнул вниз и повис на акации.
— Аллилуйя… аллилуйя… аллилуйя…
Опять зазвонили колокола, сначала редко, потом все чаще и чаще. Священники закончили ту часть службы, которую положено служить в доме покойника, то есть в нашем доме.