Как я любил тебя — страница 56 из 79

— Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Мы подходим к первому перекрестку по дороге от дома, откуда двинулись с покойницей на кладбище. Процессия останавливается. Гроб опускают на землю. Раскачиваются, тихо позвякивая, кадила. Священники поют:

— Господи, помилуй…

— Господи, помилуй…

Труба Кире молчит, но слезы все текут и текут по лицам людей.

Не плачут только священники и причетники. (И что бы с ними стало, если бы они лили слезы по каждому усопшему, по каждой усопшей?) Сорян шепотом, чтобы не мешать службе, спрашивает отца:

— А почему не приехал Георге?

Георге — это сын отца, самый старший из нас, родившийся еще от первой его жены, Думитры.

— Его даже и не извещали. Живет он в Плоешти, у него своих забот выше головы.

— Представляю себе.

— Где тебе представить. У него умерла попадья, оставила пятерых на его шее. Быть молодым попом, да еще вдовцом — хуже божьей кары и не придумаешь.

Звонят колокола. Те, кого одолевает жажда, выпивают по кружке вина. Кутья, прикрытая чистыми полотенцами, остается неприкосновенной. Звякают кадила, звякают, словно цепи.

Когда я был подростком и жил в Турну, мне часто случалось видеть арестантов. В полосатой одежде, закованные в кандалы, медленно, как сегодня мы, брели они под конвоем, и цепи их гремели и звякали… С жалостью я смотрел на них и провожал их взглядом, хотя и знал, что это убийцы. (Каждый из них убил по одному, а то и по нескольку человек. Но мало ли таких, кто убивал людей и во время войны, и не во время войны?)

Окончилась и эта часть панихиды. Священники умолкли. Пот ручьями стекает по их лицам. День жаркий, а облачение у них тяжелое. Тяжело им и в черных ботинках. Мы двигаемся дальше. Снова слышатся причитания и жалобы. Отец, который все это время не сводил глаз с посиневшего лица матери, смотрит, как гроб снова поднимают на плечи, и шепчет, едва шевеля губами:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Он шепчет тихо-тихо, совсем тихо, чтобы слышно было только ему, только ему и матери. Он снова забыл, что мать умерла, забыл и о том, что мертвые не слышат и не видят. Иначе зачем бы ему все время вытягивать шею и шептать ей едва слышно горячие слова любви?

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Вновь затрубила труба Кире, опять всколыхнула воздух.

Ожили холмы, поля и воды.

Ожили и глаза у людей, идущих за гробом, ожили и потекли из них слезы. Мы знаем, а лучше бы, верно, не знать, что видят только живые глаза и что только живые глаза могут лить слезы. Мертвые глаза гаснут и высыхают. А теперь… Теперь ожило и воскресло все, даже земля. Только мама осталась мертвой, только мама, потому что мертвые, единожды умерев, уже не воскресают.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Труба Кире все звучит и звучит, льются и льются слезы. Льются только звуки и слезы. Каким бы был этот мир без слез? Мир без слез был бы еще хуже, чем мы его знаем. Нам, людям — несчастные мы, несчастные, — слезы нужны как вода, как воздух, как хлеб. Нет, это неправда. Нам не нужны слезы. Нам нужны улыбки, как можно больше улыбок.

Мой двоюродный брат Сорян больше не в силах выносить всхлипывания, причитания и в особенности трубу Кире, его старый солдатский горн.

— Хоть бы кончилось поскорей все это! — говорит он отцу.

У отца удивленно поднимаются брови.

— Что кончилось?

— Да похороны.

— Нет. Пусть не кончаются. Они кончатся, и я ее больше никогда не увижу.

— Но тетя Мария уже померла.

— Знаю. Но я хочу ее видеть и мертвую, и такую хочу ее видеть… Ведь потом… Потом я ее совсем не увижу.

— Ты должен привыкнуть, что больше не будешь видеть ее.

— Привыкнуть-то я привыкну, но мне будет тяжело.

Снова подходит Костандина, маленькая и чернявая, с кружкой вина.

— Возьми, отец, выпей, а то, верно, опять в горле пересохло.

Отец пьет вино. Он запрокидывает голову и несколькими большими глотками опоражнивает кружку.

Данг-данг-данг!

Женщины, с которыми мать была в ссоре и не успела помириться, стоят возле ворот, у заборов, и видно, как у них в глазах светится злость. Смерть матери не погасила злобы в их сердцах.

Почему мы любим? Почему ненавидим?

— Я хочу всегда ее видеть, пусть мертвой, какая она есть. Не знаю, смогу ли жить без нее.

— Ничего, будешь жить, дядя Тудор.

— А зачем мне жить?

— Мы и так не знаем, зачем живем, зачем умираем.

Губы у меня пересохли, язык прилип к гортани, в горле першит. Я, кажется, ссохся от жажды, которая вот-вот одолеет меня совсем. Мужчина с ведром вина подходит к нам и предлагает:

— Выпьешь?

— Нет.

— Тогда я сам выпью.

Он наполняет кружку и подносит ее ко рту.

— Царство ей небесное.

Похоронная процессия выбирается на шоссе и, свернув влево, движется под уклон. На крыльце дома Костаке стоит доктор Бута. На голове у него котелок. Он смотрит на запыленных, обливающихся потом людей, поглядывает и на покойницу. Ее он хорошо знает: она часто приходила к нему.

«Господин доктор, дайте мне лекарство, чтобы я выздоровела».

«О-хо-хо… Были б у меня лекарства, от которых бы люди выздоравливали… о-хо-хо… давным-давно я бы стал богачом».

Оборванный и босой мальчишка, который несет крест, три священника в тяжелых облачениях, причетники, позвякивающие кадилами, в них давно уже погасли угли и сгорел весь ладан, мужчины с ведрами вина, плакальщицы, все мы, дети и родственники покойной, — есть на что посмотреть, если встать на обочину дороги и взглянуть на процессию со стороны.

На кресте крупными корявыми буквами написано одно только имя — М а р и я, имя матери.

В детстве, когда нас, школьников, каждое воскресенье гуртом водили в церковь, я гордился, что мою мать зовут так же, как и божью матерь, — Мария. А теперь имя матери черной краской написано на кресте. Большие кривые буквы неуклюже начертаны Тутаном-младшим. Мне нравились эти буквы. Они мне всегда говорили, что так зовут мою маму. Об этом же они будут мне говорить и тогда, когда маму закопают в землю на кладбище… В землю на кладбище.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Это Кире со своим помятым горном, что когда-то принадлежал Дишу и только после смерти Диша перешел к Кире.

Дырыяле, зять Диша, умер от холеры, от той же холеры умерла и жена Диша. Поэтому их и похоронили обоих в одном гробу, жену Диша положили вниз, а Дырыяле сверху, и Губан засыпал их негашеной известью. Во время чумы или холеры людей хоронят тотчас, как они умирают, чтобы они не распространяли заразу. Бывает, что холерных закапывают даже прежде, чем они испустят последний дух. Чего с ними возиться? Все равно помрут.

Мама умерла не от холеры. Она умерла от болезни, которая час за часом подтачивала ее тело и которую оставила мне в наследство.

— Выпей, дядя Агосте.

— Выпью, Костандина, выпью. Царство ей небесное.

Эта болезнь, которая подтачивала и в конце концов одолела мать, будет подтачивать и так же одолеет меня. Моя сестра Стела причитает:

— Мамочка, мама, когда ты встретишь моего мужа, мама, ты спроси его, зачем он умер, мама, зачем покинул меня одинешеньку, зачем оставил одну-одинешеньку с четырьмя девочками…

Из пяти моих сестер, которые идут теперь за гробом матери, причитают и оплакивают ее, самая измученная — Стела. Но самая несчастная из всех пяти — Евангелина, моя старшая сестра. Она все время держится за меня, словно я могу избавить ее от несчастья.

— Зэрикуце, я слепну, Зэрикуце, что я буду делать слепая, Зэрикуце?

— Не знаю, сестра, честное слово не знаю.

— Как же ты не знаешь? Ведь ты живешь в Бухаресте, ты должен знать. Ты все должен знать.

Я иду в двух-трех шагах от гроба, в котором вечным сном спит мама, и все-таки с трудом удерживаюсь от улыбки.

— Ну уж, не все. Все знать невозможно.

Процессия движется мимо второго колодца. На край этого колодца всегда влезал Трэкэлие, чтобы достать воды и напоить лошадей, когда мы возвращались из ночного.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Мы угоняли лошадей вечером, уезжали куда-нибудь подальше от села за жнивье и возвращались на рассвете.

«Зэрикуце, будь с лошадьми поосторожней. Смотри, как бы они не сбросили тебя».

Я обращался с ними осторожно и, хотя был совсем маленьким, на лошади сидел плотно, кони слушались меня, но случалось, что и скидывали. Счастье, что я ни разу не попал под копыта.

По лошадям я просто сходил с ума! Хотя у них и не было крыльев, они мчались как ветер, будто летели. Мы всегда держали трех-четырех лошадей для работы. Лошади у нас были ухоженные, настоящие кони. Были еще кони и на стенах нашего дома, в той комнате, где мы спали и ели, где мы мечтали и вели разговоры, ссорились и дрались между собой.

— Хватит вам ссориться и драться. А то услышит и увидит это нечистая сила и возрадуется.

Но родная кровь — родная кровь, мы и ругались, мы и мирились.

Коней в нашей комнате было два, всего лишь два. Один был красный, как огонь, другой — белый, словно снег. На красном коне восседал на иконе святой Димитрий, на белом — святой Георгий.

Однажды, когда я работал в Руши-де-Веде на кожевенном заводе, я на три дня приехал домой. Все наши перед ужином сотворили молитву, я — нет. Мама это стерпела, но когда увидела, что я и перед сном не молюсь, — расплакалась.

— Ты потерял веру, Зэрикуце, среди чужих людей ты совсем потерял веру.

Я перекрестился, чтобы не огорчать ее, но она все равно была расстроена. Почувствовала, что крещусь я без всякой веры…

Еще одна развилка, и вновь останавливается процессия. Снова гроб опускают в дорожную пыль.

— Господи, помилуй…

— Господи, помилуй…

Динг-динг-динг…

Теперь звонят колокола и маленькой деревянной церковки на кладбище, где у всех святых на иконах выцарапаны глаза, где все святые безглазые. Это Диоайка, повитуха и колдунья нашего села Омиды, что растянулось вдоль тесной и скудной долины Кэлмэцуя, выскоблила им всем глаза, творя свои заговоры для отвода смерти, когда я был еще совсем маленький.