Как я любил тебя — страница 57 из 79

Долина Кэлмэцуя! Вот она, долина Кэлмэцуя, раскинувшаяся перед нами, вдоль нее мы и движемся сейчас похоронной процессией, направляясь к кладбищу По ее дну течет на юг и впадает в озеро Сухайя возле самого Дуная мелкая и мутная речушка, скорее даже ручей, который зовется Кэлмэцуй.

В незапамятные времена, когда люди только что появились, а может, еще и не появились на земле, Кэлмэцуй должен был быть шире и глубже теперешнего Дуная. Но по мере того как утекало время, вода все убывала, равнины сглаживались, холмы округлялись, у гор стачивались острые зубцы. Время все перемалывает, все сглаживает и стирает.

Священники поют:

— Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Неподвижно стоит гроб, неподвижно лежит в гробу мама, которая умерла два дня назад и которую мы несем хоронить на кладбище.

Родственники подталкивают нас в спину, и мы становимся вокруг гроба. Священники поют усталыми голосами. Причетники побрякивают кадилами, в них давно уже сгорели угли и нет ладана. У нас в селе не сажают цветов во дворах возле домов, не много их и на огородах возле реки. Цветы растут только в полях, по канавам, окружающим виноградники, на межах, да и то это скудные полевые цветы.

Прежде чем гроб вынесли из дома, несколько девушек отправились за железнодорожное полотно, поднялись на холм и вернулись оттуда с охапками цветов. Я долго смотрел на них. Давно уже я не видел подобных цветов. Их положили маме в изголовье, рассыпали возле подушки, уложили в гроб. Усопшего всегда засыпают цветами, чтобы от него не пахло покойником, но и цветы пахнут смертью.

Некоторые цветы выдернули из земли вместе с корешками. С землей, оставшейся на них, в гроб попали и муравьи. Черные-пречерные, словно нарочно вымазанные, муравьи. Как будто перепугавшись, они с невероятной быстротой забегали по маминым рукам, по лицу, стали забиваться под рубашку и никак уже не могли выбраться оттуда. Теперь все мамино тело покрыто муравьями. Мы не успели и похоронить ее, а муравьи уже завладели ею.

— Господи, помилуй нас… Господь наш всемилостивейший, помилуй нас…

Отец падает на колени рядом с гробом и смотрит на мамины мертвые руки, на ее мертвое лицо, смотрит и на цветы, вырванные из земли, — они уже тоже начали умирать. Отец замечает муравьев и пытается собрать их с маминого лица. Он собирает их по одному и давит между пальцами. А муравьи все откуда-то ползут и ползут, словно в гробу настоящий муравейник.

Священники покончили со своими молитвами и на второй развилке. Они молчат. Не слышно даже звяканья кадил. Священники делают знак, чтобы подымали гроб.

Отец целует мамины руки. Он крепко целует их, потом целует лоб, на котором суетятся муравьи, потом губы, по которым тоже бегают муравьи. Все стоящие вокруг гроба молчат, молчат и смотрят, как отец целует мамины руки — он никогда не целовал их, пока она была жива, — как он целует ее в лоб и в губы.

Мой двоюродный брат Сорян берет его под мышки.

— Ну хватит, а то нас вечер на дороге застанет.

На какой дороге? Все дороги ведут… ведут на погост.

Отец позволяет поднять себя. Процессия двигается. Что это вспомнил Кире? Он плачет. Слезы текут по его лицу и скрываются в бороде.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Спать, спать всем ложиться…

Справа от нас склон, покрытый виноградниками, между ними тянутся узкие полоски, засаженные подсолнухами. По ту сторону холма расстилается кажущаяся бескрайней равнина, там возвышаются курганы: курган Годжиу, курган Мэлай, Сторожевой курган, Козий курган, курганы, имеющие названия, и безымянные. Курганы… Курганы… Кто насыпал, когда и зачем на равнине Делиормана столько курганов? Кладбище зажато между железной дорогой и шоссе, ведущим к станции и дальше по селам, что испокон веков льнут к воде Кэлмэцуя. С левой стороны — высохшая пойма, где пасутся белые стада гусей и пестрые стада уток, Кэлмэцуй, а за ним село Виорика: там живет сводный брат отца Алисандру Наста и другие близкие и дальние родственники.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

— Что ты сказал, Сорян?

— Я сказал, что надо идти, а то нас вечер застанет на дороге.

— А где мой брат Алисандру?.. Я не вижу моего брата Алисандру.

— Он остался дома. Говорят, у него ноги не ходят.

— Кривая Чуря тоже осталась дома.

Динг-динг…

— Кто? Тетка Чуря? Она тоже дома, еду готовит.

— Правда-правда. Людям и после этого нужно есть и пить.

Мы двигаемся медленно, идем как можно медленней, совсем-совсем медленно, как ходят только за покойником. И все-таки с каждым шагом, как бы он ни был мал, мы приближаемся к кладбищу, приближаемся к тому месту, где погребем маму. А потом? Что мы будем делать после того, как похороним ее?

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Спать, спать, всем ложиться.

Я знаю эту дорогу. Тысячу раз бегал по ней босиком и тысячу раз шагал по ней и позже, когда уже не было нужды бегать босиком…

«Зэрикуце, сбегай на станцию, отнеси отцу поесть. Он там грузит вагоны. Знаешь, где его найти?»

«Знаю ».

В одну руку я брал горшок с чорбой из щавеля или из фасоли, в другую — узелок с горбушкой хлеба или куском мамалыги. Мне приходилось идти мимо кладбища. В полдень, средь бела дня, я не боялся ни крестов, ни могил, ни сов, которые, как мне было известно, прячутся в звоннице. Я приносил отцу обед. Он съедал его быстро — я даже не успевал оглядеться, — и не только потому, что бывал страшно голоден: отец боялся пропустить свою очередь за мешками. Каждый раз, принеся ему обед, я видел, как он обливается потом в серой от пыли, прилипающей к телу рубашке. Зерно грузили со склада или прямо с возов. Отец взваливал на спину пятипудовый мешок, и я слышал, как у него хрустели кости. Потом он поднимался по мосткам и высыпал зерно в вагон. Густая пыль висела в воздухе, и грузчики глотали ее с раннего утра до позднего вечера. Тогда платили за работу серебряными или никелевыми монетами. Получив деньги, грузчики шли вдоль железной дороги, на переезде сворачивали на шоссе и направлялись к корчме Букуреску. Там на голодный желудок они пили ракию, пока в кошельке не оставалось ни гроша. Отец вознаграждал себя за труд одной-единственной стопкой цуйки, которая стоила пять банов. Протягивая корчмарю или корчмарке еще десять банов, он говорил:

«Дай и парнишке баранку».

Это я был тем парнишкой, которому отец покупал баранку.

От цуйки у отца краснело лицо. Едва он приходил домой, мать, взглянув на него, тут же принималась его ругать, забывая, как тяжко он работал весь день.

«Опять ты выпил!»

«Выпил. Стопочку, одну-единственную».

«Она же денег стоит. Ему, — она тыкала пальцем в меня, — ты купил баранку, а этих, — тут она показывала на остальных детей, сгрудившихся вокруг нее, — а этих чем я буду кормить?»

У нее было чем накормить, мало, но было. Отец делался мрачным и, не подходя к накрытому столу, голодный ложился спать после целого дня непосильной работы. Вслед за ним голодными ложились и мы. Мы засыпали, и нам снились сны. Снилось, и это была сущая правда, что нам нечего есть, что мы умираем с голоду. Мы просыпались, в желудках у нас урчало. Мама всегда жалела нас; мама, которая умерла и которую мы провожаем теперь на кладбище, разводила огонь, подогревала еду и звала детей к столу. Отцу она ничего не говорила. Отец выходил из дому и начинал хлопотать во дворе, обряжать скотину. На улице было еще темно, рассвет наступал лишь через час, через два. Привычка заставляла нас приниматься за работу задолго до рассвета.

Вместе с соседскими ребятами мы отправлялись за речку на огороды, которые арендовали болгары. Там нам всегда, с ранней весны до поздней осени, находилась работа. Если случалось, что в доме был хлеб, мама давала нам по куску.

«Хлеб — это дар божий, смотрите не уроните на землю».

Хлеб мы берегли как зеницу ока. Съедали его в полдень. Бывало, несколько крошек ускользали между пальцами и падали на землю. Мы не подбирали эти крошки, на них тут же набрасывались муравьи. На болгарских огородах, в поле, на винограднике — где бы нам ни случалось остановиться или присесть, всюду мы видели муравьев. По всей земле бегают муравьи, муравьи черные, желтые, рыжие.

На земле куда больше муравьев, чем людей. И откуда появилось теперь столько муравьев, и как они попали к маме в гроб, и почему они бегают по ее телу, которое лишь два дня назад было живым?

В надежде, что и ему что-то перепадет, к нам протискивается отуреченный цыган, низкорослый и смуглый, с пухлыми и яркими, словно подкрашенными, губами, по прозвищу Губан. Выпив кружку вина, он протягивает руку.

— Дюжина ребятишек у меня дома, целая дюжина.

Мой брат Штефан роется в кармане и дает ему несколько леев.

— А после можно зайти к вам домой? Может, что останется после поминок…

— Приходи, Губан.

Цыгана зовут Юсуф, но почти никто не помнит его настоящего имени, и все зовут его Губан.

Его дети похожи на него как две капли воды: маленькие, чернявые, с большими глазами и пухлыми красными губами. Когда в тесной и скудной долине Кэлмэцуя свирепствовала холера, Губану было поручено хоронить мертвых. Это он положил Дырыяле прямо на его тещу, жену Диша.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

В воздухе плывут печальные звуки. На станции гудит паровоз. Теперь, в конце лета, там грузят зерно: приходят пустые составы, уходят полные. Перегоняя вагоны с места на место, без устали трудится маневровый паровоз, который время от времени подает сигналы.

«Давай, давай! Шевелись! Поторапливайся с погрузкой — скоро вечер!»…

Опускаются сумерки. Наступает вечер, а потом и ночь с ее непроглядной тьмой. Я не боялся света, не боялся и темноты, но, пока жил здесь, всегда боялся кладбища и упырей. Проходя ночью мимо кладбища, по дороге со станции домой или из дому на станцию, я вспоминал о вурдалаках, меня охватывал страх, и я пускался бежать во весь дух. Домой я прибегал мокрый как мышь.

«Чего ты так бежал, Зэрикуце?»

«Упырей боялся, мама».

«Нет никаких упырей, Зэрикуце. Зря ты их боишься».