Мама прижимала меня к себе, ласково гладила по голове, уговаривала, и я успокаивался.
А теперь мы идем за ее гробом, идем медленно, совсем медленно, как ходят только за покойником. Ох уж этот Кире! Лучше бы его совсем не было с его горном!
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Динг-динг-динг…
На звоннице деревянной церквушки тоже два колокола, как и в большой церкви, но колокола эти маленькие и старые, очень-очень старые, и звук в них такой, словно всхлипывает ребенок. Эти маленькие колокола звонили, как умерли мои дед и бабка, они звонили по прадеду и по прабабке, звонили они и по их предкам. Это очень древние колокола, может быть, им триста, четыреста, а может, и все пятьсот лет!
Отец оборачивается ко мне и хрипло говорит:
— У меня в горле пересохло.
Я выхожу из рядов, отыскиваю глазами Костандину и делаю ей знак. Она понимает меня и быстро приносит кружку вина. Отец берет кружку и пьет. Я смотрю на его лицо — оно словно вылеплено из темной глины и обожжено. Из-под бровей чуть поблескивают серые глаза.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Мы идем медленно, совсем медленно, как ходят только за покойниками. Мама, это мама, а не кто иной, тот покойник, от которого пахнет покойником, за которым мы идем так медленно, как ходят только за покойниками.
Я боялся не только вурдалаков, которых никогда не видал, но и сов, гнездившихся где-то неподалеку от звонницы. Когда мне их доводилось видеть днем, меня не пугали ни их огромные круглые глаза, ни крючковатые клювы. Ночью я их не видел, но зато слышал их крики, которые вонзались в меня словно нож. По ночам крики сов доносились даже до нашего дома. Маме они тоже не нравились.
«Ох… Не слышать бы их никогда!»
Теперь мы провожаем маму на кладбище и похороним там. С вечера до утра будет она слышать, как кричат совы. Нет, она не будет их слышать. Она не услышит, как кричат совы, так же как она не услышит и колокольного звона. Мама умерла, а мертвые ничего не слышат.
Но откуда я знаю, что мертвые не слышат? А может, они и слышат. Может быть, слышит даже прах, в который превращаются покойники, ведь нам не известно, что там есть и чего нет в загробном мире. Ничего не известно. Ничего.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Может быть, Кире знает. Не знает и он ничего. Может быть, знает труба Кире, что некогда принадлежала Дишу. Ведь эта труба старше и Кире, и Диша, ведь это она послала на смерть стольких мужчин в самом расцвете лет. Нет! И труба эта тоже ничего не знает.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Звуки горна не посылают нас на смерть, они только погружают нас в глубокую печаль.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
К смерти мы идем в одиночку, хотим мы этого или не хотим. С каждым мгновением мы приближаемся и приближаемся к смерти, все ближе подходим к границе жизни.
Снова слышатся причитания. Среди женских голосов выделяется уже охрипший голос моей сестры Стелы:
— Мамочка, мама, если встретишь ты моего Флорике, спроси его, мама, зачем же он помер, зачем меня покинул одну-одинешеньку с четырьмя детишками малыми. Как же теперь я их выращу, мамочка, как же я их теперь поставлю на ноги…
Среди жалоб и причитаний слышу и свое имя. Я еще не умер, но слышу свое имя, оно звучит среди имен усопших, среди имен наших и чужих покойников. Впрочем, здесь, на похоронах, имена живых сплошь да рядом перемешиваются с именами усопших. Всем нам дана только одна жизнь и только одна смерть, хотя некоторые и говорят: «Жизнь одна, а с посмертной — две». Но жизнь, которую нам дает смерть, вовсе не жизнь.
Это сестра моя Евангелина произносит мое имя:
— Я начала слепнуть, Зэрикуце. Как я буду жить слепой, Зэрикуце?..
Остальные сестры причитают по умершим детям.
— Ионел мой, Ионел… Придет к тебе бабушка, принесет тебе мои слезы… Был ты, Ионел, словно цветочек, затоптали тебя лошади копытами, и скончался ты, Ионел, сынок мой родненький…
Я пытаюсь вспомнить, как это случилось, что Ионела затоптали лошади, но голова у меня слишком тяжелая. Я не знаю, когда родился Ионел, не знаю, когда он умер. По правде говоря, я не знаю, кто такой был Ионел. Зато тут же вспоминаю Василе, моего друга Василе Меку. Его сбросила лошадь, он попал ей под ноги, она сломала ему шею, и он умер.
Мы движемся к кладбищу, мы идем так тихо, как ходят только за покойниками.
Как-нибудь уже совсем осенью я снова приеду в село, чтобы навестить кладбище, отыщу кресты над могилами моих умерших друзей, если они еще сохранились, ведь деревянные кресты так быстро гниют…
— Ионел… Ионел… Придет к тебе бабушка, ты выйди встретить ее на дороге, ведь она принесет тебе мои слезы…
Мертвые не уносят туда с собой ничего, даже слез. У мертвых сухие глаза.
День клонится к вечеру, но солнце еще освещает наши лица. До заката пока далеко. Освещает оно и лицо матери. Вдруг мне приходит в голову мысль: ведь сегодня последний день, когда солнце освещает лицо матери. Последний день. Когда мы похороним ее, солнце уже не будет освещать маму и она сама не увидит больше солнечного света. Это самый последний день, самый последний час, последние мгновения.
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Кире… Все время Кире со своей трубой, которая теперь принадлежит ему, а некогда принадлежала Дишу.
Ветеран боев под Гривицей день и ночь проводил в корчме. Он пил в долг цуйку, ракию, дрожжевую водку.
«Налей мне, Тома».
«А деньги есть?»
«Нет, нету, но завтра-после завтра кто-нибудь умрет, я буду играть на трубе, заработаю несколько банов и расплачусь с тобой».
«А если не умрет?»
«Умрет, как это не умрет»…
Редкая неделя проходила без того, чтобы кто-нибудь не умирал.
Мы проходим мимо дома Флорою, что стоит на границе между селом и кладбищем. Впрочем, никакой границы здесь нет: одно село, на земле, где обитают живые люди, почти примыкает к другому селу, под землей, где находятся все наши покойники, куда переселимся и все мы, когда умрем… Все мы…
Хотя, выйдя из дома, мы шли так медленно, как ходят только за покойником, мы все-таки добрели до кладбища… Как медленно ни иди, все равно дойдешь до кладбища. Вот и конец. Хотя нет, есть тут и что-то иное.
Я смотрю вверх. Восточная часть неба покрыта облаками, но это редкие белые облачка, от которых не бывает дождя. Было бы еще печальней, если бы тело мамы намокло под дождем.
А не все ли равно?
Может быть, и не все равно.
Земля, где погребены наши покойники, каменистая. Под гробами усопших сочится вода и тонкими струйками стекает в Кэлмэцуй, а от него кладбище отделяет только дорога. Эта узкая дорога зимой занесена снегом или покрыта грязью, а летом пылью. Сейчас конец лета, и на дороге лежит толстый слой пыли. Я вдруг замечаю, что все мы покрыты пылью, что вся похоронная процессия движется в густом облаке желтоватой пыли.
На мертвом и уже посиневшем лице матери, на ее застывших, прикрытых веками глазах лежит тонкий слой белесоватой пыли. Мама ляжет в могилу с запыленным лицом, и это она, которая всегда любила быть чистой, как цветок! Она лежит в покрытом черным коленкором гробу, торжественно обряженная, в черном головном платке, в белой накрахмаленной кофте, черной безрукавке, черной юбке и черных туфлях. Все это было куплено заранее, еще в молодые годы — ведь никто не знает, когда придет смерть, а к ее приходу нужно быть готовым, — и хранилось в сундуке, переложенное веточками базилика, ни разу не надеванное, в ожидании похорон.
Еще за день до смерти мама шутя сказала моей сестре Евангелине:
— Когда я умру, вы меня оденете во все черное. Мой первый муж и не узнает меня.
— Ничего. Узнает с первого взгляда.
— А как он узнает?
— По лицу, по глазам, по походке — да по всему. Ты, мама, не похожа ни на одну женщину в мире. Ты всегда была сама собой.
Кто-кто, а отец доподлинно знает: его жена, родившая ему и воспитавшая кучу детей, без устали трудившаяся вместе с ним, чьи проницательные глаза и красивые руки никогда, кажется, не ведали отдыха, действительно не похожа ни на одну женщину в мире.
Пока мама была жива, руки ее никогда не отдыхали. Теперь ее руки уже не будут работать, они отдохнут. Они станут прахом и наконец обретут покой. Но откуда мы знаем, что земля отдыхает? Из земли поднимается трава, из нее тянутся ввысь стебли цветов и стволы деревьев. Тело матери может превратиться в тополь с прямым и тонким стволом — он будет гибко раскачиваться, а серебристые листья будут беспокойно трепетать… без устали беспокойно трепетать. Такими же беспокойными были все дни моей матери, такими же беспокойными, полными всяких страхов были и ее ночи…
— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…
Вслед за трубой подают свой тонкий голос и маленькие древние колокола со звонницы деревянной церквушки. Звуки сталкиваются, перемешиваются и вздымаются ввысь, словно шествуют по ступеням серебряной лестницы. Возможно, что по этой незримой для нас, а видимой только для нее лестнице и поднимается мама на небо. Одна? Нет. Она всегда была одинока и всегда боялась одиночества.
— Господи, помилуй… Господи, помилуй…
Два ангела, один справа, другой слева, поддерживают маму под руки, но не возносят ее на небо, а парят с нею в воздухе над самым погостом. Теперь на кладбище две Марии: одна, облаченная во все белое, как невеста (а мама никогда не была невестой, не играла свадьбы ни с первым мужем, ни со вторым), молодая и красивая, витает, словно белое облачко, а другая, мертвая, облаченная во все черное, лежит в гробу. Большими удивленными глазами смотрит Мария, витающая в воздухе, на Марию, лежащую в гробу.
Она смотрит и спрашивает ангелов, поддерживающих ее под руки:
«Разве это я?»
«Это ты, Мария».
«Как же я постарела! И когда я успела так постареть!»
«Никто не замечает, как наступает старость, Мария»…
Видение исчезает. Неожиданно появилось оно и тут же исчезло, чтобы возникнуть вновь.
Мы медленно идем, приминая начавшую уже желтеть кладбищенскую траву. Похоронная процессия растекается по узеньким тропкам среди кустов, меж старых и новых могил.