Как я любил тебя — страница 59 из 79

Мама смотрит на нас оттуда, сверху, и спрашивает, чего это мы ее оплакиваем. Она чувствует себя легкой, как дымок, легкой, как облачко пара, совсем-совсем легкой…

Ангелы устали держать ее под руки. Один из них поворачивает голову и подзывает облако. Облако подплывает ближе. Оно похоже на корабль с распущенными парусами. Мама поднимается на корабль, а он покачивается, еле заметно покачивается, но не движется ни к западу, ни к востоку, не плывет ни на север, ни на юг. В корабле есть окошечко. В этом окошечке появляется мамино лицо. Она смотрит на нас, и лицо ее становится печальным. Она глядит на нас, на лицо той, что лежит в гробу, и ей становится грустно-грустно…

— Мама, мама, что же мы будем делать без тебя, мама?

Это голосит Костандина. Она притворяется несчастной, истерзанной неутолимым горем. Отец сердито смотрит в ее сторону.

— Костандина… Как была сумасшедшая, так и осталась.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

И опять все сестры причитают по матери, снова все женщины оплакивают своих усопших. Одни плачут навзрыд настоящими слезами, у других сухие глаза, и они голосят, чтобы только голосить. Их покойники умерли уже давно, боль утраты давно миновала, и осталось лишь воспоминание, и то смутное, и то почти исчезнувшее.

Если подойти к Чокоше и спросить, какого цвета были глаза у ее мужа, умершего лет этак тридцать тому назад, она бы ответила:

— Голубые! Да нет, вроде бы зеленые… Нет, нет, погоди… наверно, карие.

Но это не мешает ей голосить и звать мужа, хоть его давно уже нет.

— Стоян мой, Стоян, на кого ты покинул меня, Стоян…

На многих покинул ее Стоян Конч, на всех, кто желал ее, и даже на тех, кто не желал ее, но кого желала она сама, статная и широкая в кости Чокоша Конч.

Облегченно вздохнув — ведь все покойники такие тяжелые, или это только так кажется тем, кто несет их на плечах, — четверо мужчин опускают гроб около вырытой могилы и ставят его поперек на два соседних могильных холмика. В жизни — я подразумеваю жизнь живых людей — царит великая теснота, а на кладбище эта теснота еще больше, хотя мертвые ничего не едят, а, наоборот, их самих поглощает земля, в которую они в конце концов и превращаются.

Глаза матери совсем ушли в глазницы, словно бы утонули в них. На закрытые веки и на длинные ресницы тонким слоем легла пыль. Губы почернели. Могила со сводами, выложенная необожженным кирпичом, похожа на печь для хлебов, на печь в сельской пекарне.

Звонят колокола: данг-данг-данг… динг-динг-динг…

Согласно стародавнему обычаю, трубят в трубу у нас только по мужчинам, служившим в армии. Так повелось еще со времен дедов и прадедов у нас в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя. Мама нарожала кучу ребятишек: Евангелину и Иона она родила от первого мужа, с которым у нее жизнь не задалась, потому что вскоре его прибрала смерть, та самая, что теперь отняла у нас и ее. От отца она родила Рицу и Алексе, прожившего всего только семь дней, потом Раду, меня, Елизабету, Штефана, Стелу. Хоть она и не родила, но вырастила детей отца, оставшихся ему от Думитры, его первой жены. Родить столько детей и вырастить их, выкормить их сначала своей грудью, а потом хлопотать о них, словно клушка о цыплятах, наверно, куда труднее, чем отслужить три-четыре года в армии. Так решил Кире и потому явился на похороны матери со своим горном. Точно так же думают и все остальные.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Все люди, собравшиеся проводить маму до кладбища, сгрудились вокруг свежей могилы, похожей на печь в сельской пекарне, в нее поставят гроб вместе с мамой, в ней она обретет вечный покой, обратившись в прах. Прахом станет все: и ее глаза, и ее губы, и лицо ее, и ладони, и живот, где она выносила всех нас, и ее руки, качавшие нас, и ее груди, вскормившие нас молоком, и ее плечи, носившие нас, — все, все станет прахом.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Отец Теофил обращается к Кире:

— Довольно. Нам еще нужно отслужить молебен.

— Ту-ту…

Обрывается звук горна, принадлежавшего раньше Дишу, а теперь Кире. Умолкают плакальщицы. Смолкли и колокола. Только совы, вспугнутые мальчишками, звонящими в колокола, вылетев со звонницы, где у них устроено гнездо, садятся на телеграфные столбы и начинают ухать.

Так они будут отпевать маму каждый вечер, каждую ночь.

Священники принимаются — уж в который раз за этот день — читать молитвы.

— Господи, помилуй… Господи, помилуй… Господи, помилуй…

Звякают кадила. Горят свечи. Пахнет сухой землей, увядающей травою, растопленным воском, пахнет покойником, пахнет кладбищем.

Пока священники читают свои короткие молитвы, мои сестры припадают к гробу. Они целуют мамины холодные руки, ее потухшие сухие глаза, ее щеки, ставшие уже землистыми.

Совы кличут беду, но беда уже пришла. Что может быть хуже смерти? Отец с трудом протискивается среди людей, становится на колени и целует свою жену. Она умерла, и через несколько минут мы опустим ее в землю. Целует ее так, как никогда не целовал, никогда…

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!.. — с отчаянием повторяет он.

Плачут не только его глаза, от рыданий, кажется, содрогается все его тело. Отец быстро поднимается, чтобы еще раз запечатлеть в памяти покойницу, и всхлипывает. Сорян берет его под руки, отводит в сторону. Мы, мамины сыновья, тоже целуем ее глаза, целуем губы, щеки, целуем ее руки.

Теперь на теле мамы, на ее лице и руках суетится бесчисленное множество муравьев — желтых, черных, рыжих. Вьются над ее мертвым телом и пчелы, некоторые пьют сок из цветов, положенных в мамин гроб.

— Да будет ей земля пухом!

Кто-то говорит:

— Все!

Динг-динг-динг…

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту.

Мы отходим в сторону, сестры разражаются плачем.

— Мама… Мама… Мама…

Кире еще раз трубит в свой горн.

Мой племянник Стэнике вместе с другими накрывает гроб крышкой, опускает его в могилу и осторожно толкает его под свод из необожженного кирпича. И муравьи, и пчелы так и останутся в маминой могиле. Муравьи, может быть, и найдут себе выход, но пчелы…

Стэнике еще не успел заложить кирпичами вход, как раздался голос моей сестры Елизабеты:

— А кости… Вы забыли кости!

— Какие кости?

— Кости Алексе и Рады, и еще дедушкины кости…

«Кости дедушки»! Я слышу эти слова, и мне кажется, что со всех сторон меня окружили огромные языки пламени.

Эти слова слышит и отец, их слышат и мои братья, Ион и Штефан. Отец до крови закусывает губу. Я говорю ему:

— Иди с ними. Я вас нагоню.

Никто не требует никаких объяснений, почему я отхожу от могилы. Маму я больше не увижу: ее покрыли гробовой крышкой, а гроб опустили в могилу. Рядом с ямой лежат три кучки костей. Тонкие и хрупкие косточки моего брата Алексе, который прожил на свете всего неделю, и его белый череп величиной с небольшую тыкву. (Если бы Алексе был жив, он бы стоял сейчас рядом со мной.) Тут же другая кучка — это кости сестры моей Рады. Они крупнее, чем кости Алексе. Мне говорили, что заряд дроби попал ей в горло. Возможно. Но почему тогда изрешечена ее белая, похожая на гипсовую, черепная коробка?

Костандина — словно предвидела, что нечто подобное случится, — подходит с бутылкой вина, которую ей как-то удалось сохранить, и кропит вином кости Алексе и Рады.

— Помилуй их бог…

— Прости их, господи…

Стэнике берет кости и череп Алексе и кладет их на крышку гроба, где неподвижно лежит мертвая мама. Туда же, на крышку, кладет он и кости Рады.

— Ты забыл кости дедушки.

— Я не забыл. Только не знаю, куда их положить.

— Клади рядом с гробом Марии.

Дедушкины кости лежат на траве. Они желтые — ребра, череп, руки, ноги…

В бутылке осталось еще немного вина. Костандина говорит:

— Упокой их души, господи.

Она подносит бутылку ко рту и, выпив все, что осталось, повторяет:

— Упокой их души, господи.

— Осталось еще вино, Костандина?

— Ничего не осталось.

Дедушкины кости кладут возле гроба, так и не окропив их вином. Кто-то в шутку роняет:

— Окропим, когда снова будем здесь хоронить кого-нибудь из вас…

«Кого-нибудь из вас» — это значит: из нашей семьи.

Отец вместе с моими братьями поджидает меня за кладбищем на дороге. Я спрашиваю:

— Пойдем домой?

— Нет, не могу — тошно.

— Тогда пойдем в корчму, — предлагаю я, — тут рядом. Пойдем в корчму и напьемся. Напьемся до потери сознания, чтобы все забыть.

— Нет, — возражает отец. — Покойница за всю жизнь не видела меня пьяным. Зачем же ей видеть теперь меня во хмелю. И вас она никогда хмельными не видала.

— Мертвые не видят. После смерти люди уже не видят ничего.

— А ты откуда знаешь, что мертвые не видят?

— Ведь глаза-то тоже умирают!

— А душа… У души есть свои глаза… а они не умирают и не гниют.

Иону-адвентисту не нравится мой разговор с отцом. Штефан все плачет, видно, источник его слез не иссяк. Люди начинают возвращаться с кладбища. Они обходят нас, поднимаются на насыпь железной дороги и направляются к нашему дому: от кладбища по железнодорожному полотну путь короче. А там женщины уже накрыли обильный стол, как того и хотела мама.

— Пойдем на виноградник, — предлагает отец. — Посидим лучше на винограднике, пока гости не наедятся. Они у меня уже в печенках сидят.

Никто из нас не успел ничего ответить, как рядом остановилась телега. Довольно бодро с нее слезает тетка Уцупер из Секары. В телеге сидит и держит вожжи маленький, усатый, убеленный годами старик. Он улыбается мне:

— Что, не узнаешь?

— Как же, узнаю! Ты — дядя Лауренц, дядя Лауренц Пиеле.

— Я немножко постарел.

Тетка Уцупер не плачет, не причитает, даже лицо ее не кажется опечаленным.

— Значит, так, Тудор, умерла Мария… Жалко, что я раньше не сумела приехать. Я бы тоже посмотрела на нее последний раз.

Отец молчит, молчит и смотрит в землю. Тетка Уцупер продолжает:

— Опоздала я, а все Дица…

— А что с Дицей? — испугавшись, спрашиваю я.