Как я любил тебя — страница 61 из 79

— Никогда уже больше ее не увижу, никогда. Она умерла. Сегодня на склоне дня мы похоронили ее. Ее задвинули под кирпичный свод, который вывел Стэнике. На ее гроб положили кости Алексе и Рады, а рядом — кости отца, какие от него остались. Она там не одна, но я ее больше никогда не увижу.

— Ты можешь посмотреть на ее фотографию, — говорю я. — Посмотришь на фотографию — и увидишь ее как живую.

Отец молчит. Я не понимаю, почему он молчит, когда я обнадежил его. Мой брат Штефан тихо-тихо, словно стыдясь чего-то, выдавливает из себя:

— Мама никогда не фотографировалась. Мы будем хранить ее образ в своей памяти до тех пор, пока сможем его хранить, а потом… — тут Штефан вновь захлебывается слезами, — потом забудем. Все люди забывают усопших. Значит, и нам суждено ее забыть…

Налетел порыв ветра, согнул деревья и умчался дальше. За ним последовал еще порыв, потом еще… Если бы мы были на берегу, а ветер дул с моря, как теперь он дует с равнины, все море покрыли бы бурные волны.

«Зэрикуце, приезжай как-нибудь домой, возьми меня и отвези на поезде к морю, чтобы и я поглядела, какое оно, море».

В другой раз она просила повезти ее и показать горы. Она видела Олт, видела Дунай, но ни моря, ни гор никогда не видала.

«Я тебя повезу, мама, ты увидишь и море, и горы. Я тебе все покажу».

Мы сидели перед домом под шелковицами и разговаривали. Лицо у нее было осунувшееся, она худела с каждым днем, руки ее стали тонкими, и нить жизни становилась все тоньше и короче. Я так и не свозил ее на море, так и не свозил ее в горы. Никуда я ее не свозил. Она родилась в селе Кырломану, на берегу Кэлмэцуя, два года жила с первым мужем в селе Стэникуцы, тоже на Кэлмэцуе, а всю остальную жизнь здесь, в Омиде, все на том же Кэлмэцуе. Однажды она была на Олте и раз или два — на Дунае. Три или четыре раза ездила в Турну к разным докторам. Вот в Руши-де-Веде она бывала часто: ездила навещать своего брата, дядю Тоне, а после его смерти — своих племянников. Видела она лес у Карол-Воде, рощу в Сайеле, дубраву под Адынкатой — все это по дороге в Руши-де-Веде. Кроме этого, каждый день и каждую ночь видела она небо над головою и ту землю, по которой ходила.

«Повези меня, Зэрикуце, на поезде к морю. Хочу я посмотреть, какое оно, море».

Я так и не свозил ее на море. Она родила меня, носила на руках, а потом на плече, пока не набила себе мозоли, она вырастила меня и не раз дрожала за мою жизнь. А я так и не повез ее посмотреть море, так и не показал ей горы, никуда не свозил ее.

Я встаю и иду на виноградник. Я не ищу спелую кисть, а срываю несколько сухих листьев и жую их. У листьев неприятный кисловатый вкус, от них щиплет язык, вяжет во рту.

«Повези меня, Зэрикуце… покажи мне…»

Куда я могу ее повезти? Я уже отнес ее на кладбище. Теперь она лежит в подобии печки вместе с костями Алексе и Рады, рядом с останками деда. Она там вместе с муравьями, что свободно бегают по ее телу, и с пчелами, что жужжат в могильной тьме, отыскивая хоть какой-нибудь просвет, обещающий им спасение.

Алексе плакал у нее на руках, а она ходила из угла в угол по комнате, где прожила столько лет, где и умерла. Мама укачивала его и уговаривала, как уговаривала и меня, когда я бывал больным:

«Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь со мной…»

Я помню, как в этой же комнате она качала и Раду. Моей сестренке заряд дроби попал в горло и в голову, она исходила кровью, билась в предсмертных судорогах, а мама — о господи, каким голосом, с какой нежностью — шептала ей:

«Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой… Не плачь, ты ведь с мамой…»

От Алексе осталась небольшая кучка костей, белая, словно сахар. От Рады тоже. И от деда… Вот и все, больше ничего. Теперь молчит Алексе, молчит и Рада, безмолвны дедушкины останки. Молчит и мать…

Я выплевываю листья — незаметно для себя я сжевал их. Слышны шаги — сначала по тропинке, потом по пыльной дороге, вдоль канавы, которой окопаны виноградники. Раздается покашливание. Человек пробирается через лаз в живой изгороди и подходит к нам. Это мой брат, Ион-адвентист. У него в руках две бутылки.

— Я, конечно, не пью… Это я вам принес. Может, пить хочется.

Мы молчим. У нас нет никакого желания разговаривать. Молчание пугает моего брата. Жалобно, словно провинившийся ребенок, он начинает оправдываться:

— Вы не сердитесь… Я думал… Я думал, вам хочется пить. Я пошел домой потому, что меня самого замучила жажда. Есть я не ел, но жажда совсем замучила. Почти целое ведро воды выпил, а вам принес вина, и цуйки принес. Думал, выпить хочется…

Отец берет бутылку и выпивает все до последней капли. Потом вытягивается на траве, подложив руку под голову.

— Как у меня болит голова, — шепчет он. — Как болит голова, ребята!

Отец засыпает. Он лежит, раскинувшись на траве, озаренный лунным светом, и спит глубоким сном, наконец-то сраженный усталостью и выпитым вином. Ион-адвентист жует виноград. Штефан, приложившись к бутылке с цуйкой, тоже засыпает. Я спрашиваю моего брата Иона:

— Ну, что там дома?

— Ничего. Что там может быть! Гости напились, наелись, теперь спят во дворе, кто где пристроился.

— А сестры?

— С ног валятся от усталости.

— Завтра отоспятся.

Наступила полночь, миновала полночь. Луна клонится к закату. Отец даже не шевелится во сне — как лег, так и спит, словно окаменел. Уж не умер ли? Я наклоняюсь над ним. Он дышит. Я тоже ложусь на траву. Не успеваю улечься поудобнее, как тут же засыпаю, не успеваю по-настоящему заснуть, как уже вижу сны.

Мне снится… мне снится, что умерла мама и мы хороним ее, как и всех наших усопших, на кладбище в Омиде. Пока мы ее хоронили, кладбище вдруг совсем опустело, но вовсе не потому, что люди ушли. Никто не ушел с кладбища, но пока мы, мамины сыновья и внуки, хоронили ее, под каждым, кто был на кладбище, разверзлась земля и всех поглотила. Никто даже не крикнул от страха, все только смеялись над этим, как над веселой шуткой. Так земля и сомкнулась над веселыми людьми. На твердой, поросшей жесткой травой земле только и остались что отец, мои братья — Ион-адвентист и Штефан да я. Мы опустили маму в могилу, как это обычно делается, засыпали ее землей и на холмике поставили крест. Больше на кладбище делать нам было нечего. Все было совершено как положено, согласно обычаям и церковным правилам. Отец посмотрел на нас (глаза у него были вдвое больше, чем в жизни, но это ничуть не показалось мне странным) и сказал:

— Теперь нам ничего не остается, как пойти удить рыбу.

— Но у нас нет удочек.

— Как это нет? Есть. Смотри, у каждого по удочке, и у меня тоже.

И действительно, в руках у отца удочка, у нас тоже. Я спросил его:

— В Кэлмэцуе будем удить?

— В Кэлмэцуе, — ответил отец.

Все двинулись вслед за ним: я, Ион-адвентист и Штефан. Только мы перешли через шоссе — что же мы видим? Кэлмэцуй шире Дуная и синее, чем небо.

— Что это случилось с Кэлмэцуем, отец?

— Ничего с ним не случилось. Просто это Кэлмэцуй, каким он был когда-то.

Забросили мы крючки в реку. И не успели забросить, смотрим — уже клюет: на каждую удочку по рыбе попалось, так подумали мы. Вытащили рыбу на берег — рыба как рыба, только головы у этих рыб человечьи. Сняли мы рыб с крючков и положили на траву. Лежат рыбы тихо, не бьются, но разговаривают между собой, а на каком языке — никто не понимает: ни я, ни брат мой, Ион, ни Штефан. А отец слушает их и молчит. Слушал, слушал он, о чем рыбы разговаривают, и спрашивает нас:

— Вы знаете, что они говорят?

— Нет, не знаем, — отвечаем мы ему.

— Говорят, что на суше хорошо, а в воде лучше.

— Так бросим их в воду, — предложил я.

— Давай бросим, — согласились братья.

Сказано — сделано. Бросили мы тех рыб в воду, ушли рыбы в глубину, и больше мы их не видали. Отец заплакал:

— Никогда, никогда уже больше я ее не увижу… Похоронили мы ее, и не увижу я ее теперь никогда.

— Увидишь, — сказал мой брат, Ион-адвентист, — прямо сейчас увидишь. Вон, погляди вдоль реки.

Посмотрели мы вдоль реки и правда увидели ее. Мама в широком голубом платье до пят, на голове белая фата, а ноги босые. Мама молодая, красивая, лицо у нее так и светится. На руках она держит моего братца Алексе, а на плече у нее сидит моя сестренка Рада. Алексе смеется, смеется и Рада. Отец даже не удивился, правда, мы тоже не удивились. А мама идет по воде, ступает по синей воде Кэлмэцуя босыми ногами, словно по траве, и не тонет. Подошла она к нам, остановилась и обратилась сначала к отцу:

— Я знаю, Тудор, знаю, что ты очень меня любил, хотя ты никогда и не говорил мне об этом. С самого первого мгновения, как я увидела тебя, и до самого последнего я это знала. Знала я, как меня любишь, Тудор, я все знала.

Отец смотрит на нее, и глаза его сияют от любви, глядит он и на своих детей, что когда-то были живы, а потом умерли. Мать взглянула и на моего брата Иона.

— Ты сделался адвентистом. Это опечалило меня, но знай, сынок, что здесь никому не делают отличия, никому…

Штефану она сказала:

— Рожала я тебя в великих муках. Так мучилась, что чуть не умерла, но все равно ты был мне дорог… Я любила тебя и так страдала, что мне, больной, пришлось отдать тебя Тудорице, жене путевого обходчика Фоамете, чтобы она выходила тебя.

Штефан, у которого лицо распухло от слез, снова разрыдался.

— Плачь, — сказала ему мама. — Твои слезы превратятся в звезды. Ведь звезды — это слезы, людские слезы, поднявшиеся на небо.

Я испугался, что мама ничего не скажет мне.

— Зэрикуце, пусть тебя не мучает совесть, Зэрикуце, что ты не показал мне, каков он, белый свет. Теперь я увидела море, и увидела горы, и увидела всю землю, Зэрикуце, а скоро увижу и небо со всеми звездами.

Пока мама говорила, Алексе улыбался, улыбалась и Рада. Она погибла от выстрела из ружья, но никаких следов ни на голове, ни на шее у нее не было. Никто из нас не успел ничего ответить маме, сказать ей хотя бы слово: она вдруг растаяла в воздухе, а вместе с ней исчезли и Алексе и Рада…