Как я любил тебя — страница 62 из 79

— Смотри, как они спят!

— Спят, почему бы им и не спать — устали.

Это говорит сторож Кытике, а отвечает ему мой брат Ион-адвентист. Мы просыпаемся от этого разговора и от света, который обволакивает нас.

Небо чистое-чистое и синее, словно цветущее поле льна. Луна уже исчезла, а солнце вот-вот взойдет. Сторож Кытике ест печеную кукурузу. Я чувствую, что очень голоден, и спрашиваю его:

— Где ты пек кукурузу?

— Это не я пек, а ребята, что пасут лошадей. Они пекли, и я взял у них початок. Хочешь половину?

— Хочу. Мне так вдруг захотелось есть, совсем неожиданно…

— Все желания бывают неожиданными, — замечает сторож Кытике, — особенно нехорошие.

Он разламывает кукурузный початок и протягивает мне не тронутую им половину.

— Спасибо, нене.

— Почему ты зовешь меня нене? Ведь я всего на два года старше тебя.

— А я думал, намного старше.

Сторож закуривает и уходит. Отец протирает ладонями глаза и говорит:

— Я бы тоже закурил.

Мы курим. От горечи у меня перекашивается рот. Мой брат Ион-адвентист — единственный из нас, кто не сомкнул глаз за всю ночь, — говорит:

— Вроде бы пора возвращаться в село.

Отец, кажется, не понял и переспрашивает:

— Ты что сказал, Ион?

— Говорю, что вроде бы пора возвращаться…

— Да, — говорит отец, — вроде пора.

Он тушит пальцами окурок и бросает в высохшую траву. Потом ему кажется, что он плохо загасил окурок, и он разминает его пальцами.

Мы покидаем виноградник. Сначала идем дорогой, потом спускаемся по тропинке к железнодорожной насыпи, за которой находится наш двор и наш дом. Навстречу нам мальчишки и девчонки гонят коз. Те, что постарше и уже ходят в школу, снимают шляпы и здороваются. Младшие с удивлением смотрят на нас, засунув палец в рот. Мы выходим на железнодорожное полотно. Наш сосед, дурачок Санду, колотит палкой по стволам акаций и ругает их последними словами. Вот уже больше тридцати лет он занимается этим с утра до вечера. Братья возили его по разным докторам, но все без толку. Вчера и позавчера этому блаженному было приказано не вылезать из землянки. Он там и сидел. А если бы появился у нас во дворе, весь народ, собравшийся на мамины похороны, только бы на него и пялил глаза.

С железнодорожной насыпи мы оглядываем наш двор: там стоит телега и лошади тетки Уцупер из Секары, телега с лошадьми тетки Чури из Кырломану, телега и лошади Соряна. Они пока не уехали. Они еще побудут с нами, чтобы утешать нас и помочь нам прийти в себя.

Вместо того чтобы спуститься прямо к дому, отец сворачивает на тропинку, идущую вдоль железной дороги. Мы следуем за ним, не спрашивая, куда он направляется, шагаем мимо забора, что отделяет двор Флорою от железной дороги, потом вдоль кладбищенской ограды. Следуя за отцом, выходим на шоссе. Тут отец останавливается и, обернувшись к нам, говорит:

— Пойдем посмотрим на могилу. Среди вчерашней суматохи я даже не разглядел, какая она.

Мы снова входим на кладбище. Могила матери такая же, как и все могилы, только свежая. На земляном холмике несколько отпечатков босых ног. Крест поставлен криво, но зато на нем достаточно четко выведено имя — М а р и я. Вопреки обычаю никто не написал ни года ее рождения, ни года смерти, не начертал даже фамилии, только имя — Мария… Но разве этого не достаточно?

Все мы — я, отец и брат Штефан — склоняем головы, все мы низко кланяемся могиле матери и осеняем себя крестом.

— Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь…

Мой брат Ион-адвентист тоже отбивает земной поклон, но не крестится.

И вот мы уходим. Но не успели сделать и трех шагов, как навстречу — сестра моя Стела. Она оставила всех своих четырех девочек на соседку. Через полчаса у нее поезд. Завидев нас, она вновь принимается причитать. Подходит к могиле и, припав к кресту, голосит:

— Мамочка, мама, если встретишь моего Флорике, ты спроси его, мама, зачем он помер, зачем покинул меня с четырьмя девочками. Как же я их одна выращу?

Мы оставляем ее, пусть себе голосит. Мой брат Ион-адвентист оборачивается и говорит:

— Смотри не опоздай на поезд. Если опоздаешь, до восьми вечера другого не будет.

Моя сестра Стела перестает причитать и торопливо семенит на станцию.

Мы бредем к дому по дороге, по которой вчера несли маму на кладбище. В воздухе уже не пахнет ни ладаном, ни растопленным воском, ни покойником. Пахнет сухой, потрескавшейся землей, начавшими вянуть листьями, пахнет началом осени.

Бредем, тихо бредем домой… Идем к дому, где родила нас и вырастила мама, к дому, где всего три дня назад она умерла, к тому дому, из которого вчера после полудня мы вынесли ее и, проводив на кладбище, поставили ее гроб под свод, так похожий на печку в сельской пекарне.

Мы всё должны забыть… Чтобы жить, мы должны забыть обо всем. Жизнь невозможна без забвения.

А-а! Два жандарма… Сколько лет я не был в деревне и не видел жандармов! Оба они, словно близнецы, высокие, светловолосые, молодые. Сапоги у них блестят. На плечах карабины. Справа и слева начищенные сапоги и карабины, а посредине щуплый худой крестьянин, истерзанный, оборванный, босой, с непокрытой головой… Это он вчера, когда мы хоронили мать, убил своего деда, которому было за девяносто лет. Мы поравнялись. Жандармы останавливаются, здороваются с нами и просят закурить. Мой брат Штефан протягивает им сигареты.

Я смотрю на убийцу. Гляжу на него и молчу. Он маленький, смуглый, весь узловатый и тощий. Смотрю на его руки: только кости и вздувшиеся вены.

Заметив, что рассматриваю его руки, крестьянин начинает жаловаться:

— Болят. Все пальцы болят. Я бил деда по голове, бил, пока не убил, а голова у него крепкая…

Жандармы курят. Они пускают дым и смеются. Один говорит другому:

— Слыхал, а? У деда-то голова была крепкая… Ха-ха-ха!

Отец молчит, молчим и мы. Мой брат Ион-адвентист не выдерживает и спрашивает:

— За что же ты убил деда, Гуце? Ведь он и так старый был. Ему и жить-то совсем ничего не оставалось.

— Ел он. Ел жуть сколько. Прямо жрал, как волк. Никогда не наедался. Все ел да ел. У нас уж и кормить его было нечем…

— Пошли! — прерывает его жандарм. — Давай шагай к станции, а то на поезд опоздаем.

Все трое шагают по середине дороги, вздымая пыль. Идти по дороге, не подымая клубов пыли, нельзя. Слава богу, больше никто нам на дороге не попадается. Вот мы и дома. Церковь так близко, что колокола, звонящие уже теперь по другому покойнику, оглушают нас. Мы забываем, что мама умерла, забываем, что похоронили ее. Мы ищем ее по всему дому, ищем во дворе — и не находим. Вместо мамы натыкаемся на тетушку Уцупер.

— Тудор, Тудор, остался ты без Марии, Тудор.

Отец молчит. Он смотрит на родственников, еще оставшихся в доме, и молчит. Тетка Чуря… Сорян… И эта вездесущая тетушка Уцупер, сильно постаревшая, как и ее Лауренц.

Мы стоим во дворе под шелковицами. Столы, за которыми гости справляли поминки, еще не убраны, но уже не видно ни объедков, ни пролитого вина. Под столами и под стульями суетится бесчисленное множество муравьев, отыскивающих крошки. Но и крошек больше нет. Моя сестра Елизабета и невестка Оленка вымыли столы горячей водой, побрызгали и вымели весь двор перед домом. Среди тихо раскачивающихся ветвей тутовых деревьев жужжат пчелы. По земле бегают муравьи, в воздухе гудят пчелы. Где я еще видел столько муравьев и пчел?

Мы садимся на стулья под деревьями, но тут же соображаем, что уселись на том самом месте, где вчера в обитом черным коленкором гробу лежала мама.

— Давайте перейдем куда-нибудь…

Но куда можно перейти? Этот кусок земли перед домом, утрамбованный, черный, прокаленный солнцем, был и продолжает быть связанным с нашей жизнью, он единое целое с ней. На этой земле жили, здесь любили и ненавидели наши деды и прадеды, наши бабки и прабабки, наш отец и наша мать. Здесь мы, дети Тудора и Марии, болели и здесь же выздоравливали, отсюда мы все разбрелись и сюда же вернулись.

Вернулись! Нет, мы не вернулись. Мы приехали всего на два-три дня, на похороны мамы, а потом снова разъедемся по своим делам, от которых едва сумели оторваться.

На нас уставилась тетка Чуря, отец едва выносит ее. Сорян вместе с моим зятем Сэмынце отошли в сторону, о чем-то перешептываются и угощаются цуйкой. Мой зять уже солидно нагрузился, теперь его догоняет и Сорян. Сестры отца — их пять или шесть, если не больше, все уже старые, высохшие, сморщенные — вчера совсем затерялись в толпе, кишевшей и в доме, и вокруг дома, и я, подавленный всем, их даже не заметил. С отцом и братом моим Ионом-адвентистом они видятся если не каждый день, то, во всяком случае, часто, а со мной и Штефаном — раз в год по обещанию.

— Какой ты большой вырос, Зэрикуце.

— Да, вырос…

Тетушка Быка подходит ко мне и поднимается на цыпочки — она самая маленькая и самая смуглая из всех сестер отца, — чтобы поближе рассмотреть мою густую шевелюру.

— Эх, парень, парень… Волосы у тебя уже белеть начали. Вот так же было и с моим Толинке. Пошел в армию — был как вороново крыло, а прошло четыре года — вернулся наполовину седой.

— Но жениться это ему не помешало, — усмехается тетушка Уцупер. — Самую красивую девушку на всем Кэлмэцуе отхватил.

Лицо у тетушки Быки становится печальным.

— Жениться-то он женился, да счастья ему не было. Пошел мой Толинке в солдаты, попал на фронт, там его и убили. А жена его с кем только не путалась, с кем только не крутила! Кто мимо проходил, тот и люб ей был. Теперь, как я слыхала, живет где-то в Оршове. А что она там делает, один бог ведает… Один господь бог только и знает…

— Люди тоже знают, да тебе не говорят.

— А почему не говорят?

— Чтобы не омрачать тебе сердца.

— Сердца?! Уж более омраченного, чем у меня, и быть не может…

У всех моих теток куча детей. Некоторые умерли, избавившись таким образом от всяких забот, другие живы и тоже имеют детей и даже внуков.

Соседка по прозвищу Рыжая, которая была с матерью на ножах и более тридцати лет не разговаривала с ней, заглядывает через плетень к нам во двор и спрашивает мою сестру Елизабету: