окупал себе лепешку. Великое это дело, когда живешь в Омиде, в тесной и скудной долине Кэлмэцуя, и можешь время от времени покупать себе лепешку!
Я уже давно не хожу на кладбище и не рву цветы на могилах родных и чужих покойников, не бегаю больше на станцию, чтобы продать там эти цветы, давно уже не покупаю и не ем лепешек, даже забыл их вкус, я совсем утратил их вкус где-то по дороге, как на этой же дороге, которая кончится неведомо где, утратил и вкус к жизни.
«Ты проголодался, Зэрикуце?»
«Нет, мама».
Мать удивлена. Брови ее вопросительно подымаются. Я ничего не скрываю:
«Я ходил на кладбище, нарвал там цветов, продал на станции и купил лепешку».
Мать перебивает меня:
«Теплую?»
Я, улыбаясь, отвечаю:
«Теплую».
И лезу за пазуху. Там под рубашкой у меня спрятана четверть лепешки. Я протягиваю ее матери.
«На, ешь».
Мать отщипывает от лепешки кусочек, один-единственный, подносит его ко рту и долго жует.
«Да, — говорит она, — лепешка давно остыла, но все равно вкусная».
Остаток лепешки она убирает на полку.
«Почему ты не ешь?»
«Нужно и других угостить».
А других так много, что не хватит и целого противня лепешек, чтобы их накормить.
Теперь маме не нужны никакие лепешки — ни для себя, ни для нас. Мы похоронили ее. Мы положили ее в деревянный гроб, а деревянный гроб, обитый черным коленкором, люди, имен которых я даже не знаю, опустили в могилу и задвинули под свод, напоминающий печь в сельской пекарне, где выпекался черный хлеб, белые булочки и лепешки, те самые лепешки, одну из которых и я покупал, если у меня заводились деньги. Станция ведь совсем рядом с кладбищем, а пекарня как раз позади нее.
Мне бы хотелось, когда я умру, быть похороненным здесь, в Омиде. Я знаю, что мертвые не испытывают никакого голода, но, если я все-таки проголодаюсь, будет лучше, если я смогу выбраться из могилы, сбегать в пекарню и купить себе лепешку. Я ее съем, а потом можно снова вернуться на кладбище и занять там свое место.
Как-то раз, это было очень-очень давно, когда мама была еще молодой, а я — совсем ребенком, я спросил ее:
«Мама, а где похоронена моя бабушка, папина мама?»
«Не знаю, Зэрикуце. Ее могилку мне никто никогда не показывал, а раз не показывали, откуда же мне знать».
Тогда это меня удивило, и лишь позднее я узнал, что та женщина, которая родила моего отца, умерла сразу же после его рождения. Шестеро или семеро ее братьев, все мрачные, верхом на лошадях и с тяжелыми ружьями за плечами, приехали издалека, забрали с собой покойницу и увезли куда-то на север, в село, где она родилась.
«А как называется то село, отец?»
«Не знаю, откуда мне знать?»
Я и теперь не знаю, как звали мою бабушку по отцовской линии, то есть мать моего отца. Возможно, я не спрашивал об этом, а возможно, и спрашивал, и отец мне сказал, но я позабыл. Откуда она появилась? Из какого рода была? Как она выглядела?
Мы ничего не знаем о своих предках и ничего не знаем о своих потомках. Это хорошо, что не знаем. Ничего не зная, мы даем возможность воображению лететь на широких крыльях, куда ему заблагорассудится.
У орлов огромные крылья, а у сов — нет. Вы видели когда-нибудь, как над полем или над селом летят совы? У сов только глаза большие, одни только глаза.
«Зэрикуце, у меня глаза слепнут. Что я буду делать на белом свете без глаз, Зэрикуце?»
«Не знаю, сестра».
«Ты должен знать, Зэрикуце, ты должен знать все-все».
За тем я и ушел из дому много лет назад, чтобы узнать как можно больше и, если это возможно, узнать все, что только возможно узнать за человеческую жизнь. Человеческая жизнь!.. Жизнь Алексе длилась семь дней, жизнь Рады — восемь-девять лет, а мамина… В каком возрасте умерла мама? Она умерла позавчера. А вчера мы ее похоронили. Но вот сейчас я спрашиваю себя, скольких лет умерла мама, и не могу ответить.
«Зэрикуце, ты должен знать все-все…»
Человеческая жизнь — это человеческая жизнь, будь она длинная или короткая.
У ворот вот уже около получаса стоит Губан. Он явился со своими детьми — правда, не со всеми. Моя сестра Елизабета набивает ему суму калачами.
— Царство ей небесное…
Ребятишки не могут дождаться, когда отойдут от ворот. Они тянут руки, и Губан каждому дает по калачу. Дети жадно едят и, только справившись с калачами, поворачиваются к моей сестре, которая все это время не спускала с них глаз.
— Царство ей небесное, тетенька.
— Царство ей небесное…
— Царство ей небесное…
Вокруг меня увивается Костандина, словно ей хочется что-то сказать, но она не решается. Чуть заметно усмехаясь, я спрашиваю:
— Ты что-то хочешь сказать? Мне кажется, ты хочешь мне что-то сообщить.
— Да, — отвечает Костандина, — только я бы не сказать тебе хотела, а показать.
— Что ж, покажи…
Она скрывается во дворе, а когда появляется вновь, с ней идут два карлика, два настоящих лилипута. Но я даже не удивляюсь. Всю эту историю я знаю, хотя и с чужих слов. От Диге у моей сводной сестры было пять человек детей: четверо сыновей и одна дочь. Все они теперь живут на берегу Олта, каждый при своем деле. Диге, что смертным боем бил Костандину за любой пустяк, умер и давно уже превратился в прах. Случилось это среди зимы: выпил он со своими дружками в Лице, а когда возвращались домой, захватил их буран в чистом поле. Дружки Диге отделались тем, что обморозились, а Диге от этого помер. Костандина на радостях отслужила молебен, поставила в церкви свечки. Взвалив на себя все хозяйство, она повела его с умом и неплохо выкручивалась. Дети у нее росли и выросли всем на загляденье, хозяйство процветало. Правда, между делом не забывала она и о себе. Жила как умела, другим людям не мешала. Как-то осенью, когда у Костандины все было особенно складно, в долине Олта появился цирк и остановился на ночевку в Сайеле. Циркачи, чтобы не спать на улице, разбрелись по крестьянским хатам.
— Костандина, пустишь ночевать циркачей?
— Пущу, почему не пустить? У меня дом не хуже других.
— Тогда принимай карликов.
Было их три лилипута, и со всеми троими за ночь переспала Костандина. Затяжелела моя сводная сестра, но поскольку были у нее и другие мужчины, то от кого она понесла — сама не знала. Конечно, если бы Костандина хотела, она могла бы вытравить плод или поставить на живот горшок и сделать выкидыш, но она ничего этого не сделала.
«Смотри, Костандина, будут про тебя судачить».
«Ну и что?»
Так родила она двойню, двух карликов…
— Ты не смотри, Зэрикуце, что мои двойняшки такие маленькие, работают они за четверых.
Я поднялся и крепко пожал близнецам руки. У Костандины от радости засияло лицо. Оба лилипута были одеты как и все крестьяне, и одежда на них сидела ладно.
Дурачок, живущий напротив нашего дома, продолжает колотить палкой по акациям. Он бьет их и ругает, бьет и ругает, будто это не деревья, а люди.
Тетка Уцупер со своим Лауренцем, тетка Чуря и другие сестры отца сидят, сгорбившись, на стульях. У всех у них сморщенные, помятые, изможденные от старости лица. Одна из них кривая, как тетка Чуря, другая почти ничего не видит и ничего не слышит…
— А? Ты чего говоришь?
— Говорю… Вот и забыла, что говорю…
О каждой из них я слыхал в свое время какую-нибудь пылкую любовную историю. К примеру, мой дядя Маня Солдат, отец Соряна, моего двоюродного брата, дезертировал из армии, чтобы умыкнуть тетку Агопу. Плодом их пылкой любви и явился этот Сорян, а через год появился на свет божий Бадя, эпилептик, несчастный, которого били все кому не лень.
«Ты чего дерешься?»
«Чтобы ты поправился. Хворый в доме никому не нужен. А падучая — она только битьем и вылечивается. Только битьем».
— Какая же из этих старух тетка Агопа? — шепчу я сестре Елизабете.
— Вон та, которая возле Быки.
Лучше бы я и не спрашивал. Тетка Агопа самая старая из всех, она похожа скорее на привидение, чем на женщину. Елизабета, поняв по моему взгляду, какие мысли обуревают меня, шепнула:
— Если мы вскоре сами не умрем, то станем такими же.
— Избави бог!
Елизабета улыбнулась.
— Бог! Бог-то — он бережет, пока человек сам живет.
— Нет, мы такими не будем, — решительно заявляет моя сестра Евангелина, — такими мы не станем. — И тут же опять шепчет мне на ухо: — Я начала слепнуть, Зэрикуце… Что же я буду делать слепая на белом свете?
Я молчу. Елизабета, которая все время слышит жалобы Евангелины, ворчит:
— Что ты будешь делать? Да что делать… Ослепнешь, состаришься, и кто знает, сколько времени проживешь слепой и дряхлой.
— Уж лучше не жить, — говорит Евангелина, — так лучше не жить. Не хочу быть ни слепой, ни дряхлой. Лучше лягу в деревянный гроб, а вы меня похороните рядом с мамой.
Она поднимается на завалинку, прислоняется к столбу и снова начинает причитать:
— Мама, мама, зачем ты одна ушла в загробный мир, почему ты не взяла меня с собой, мама…
Колокола звонят по другому покойнику, по старику, которого до смерти забил его внук, потому что тот слишком долго жил и много ел, за то, что смерть не брала его.
Дует легкий ветерок и покачивает ветви шелковиц, под которыми мы стоим. На нас падают белые ягоды, сладкие как мед, падают и кисловатые — черные.
Шлеп! На плечо мне падает темная ягода и оставляет пятно. Моя сестра Елизабета сердится:
— Ох уж эти шелковицы! Не люблю я их. Надо бы сказать моему мужику, пусть спилит. Пятна от шелковицы так трудно отстирываются…
Отец уже проснулся. Он вышел со двора и слышит, что говорит Елизабета.
— Трудно отстирываются? Ну и что? — прерывает он ее. — Пока я жив, вы до них не касайтесь, а то худо будет! Орехов у нас нет, груш нет, слив нет. Одна только алыча да эти шелковицы, и все. Надо же и нам чем-то подсластиться.
Моя сестра вовсе не хотела его расстраивать, особенно теперь, когда память о смерти матери так свежа, так еще свежа.
— Да я просто так сболтнула… Ты не беспокойся. Твоих шелковиц мы не тронем.