— Упаси меня бог от этого, упаси бог… Я бы хотел жить только до тех пор, пока могу работать, пока могу добывать кусок хлеба… Плохо будет, если доведется есть хлеб за чужим столом…
Он смотрит на накрытые столы, на стулья, где сидело столько людей, на родственников, что еще не разъехались и пробудут в нашем доме по крайней мере до завтрашнего дня, а значит, будут еще есть и пить, и шепчет еле слышно:
— Пока была жива Мария, не многие переступали наш порог… А теперь… теперь их словно листьев по осени нанесло…
— А ты бы хотел, чтобы никого не было?
— Ничего бы я не хотел. Только, когда люди живут одни, нужно, чтобы и умирали они тоже одни. Зачем вся эта суета?
— Таков обычай, — отвечаю я, — давний обычай.
— Не только обычай… Есть тут и другое…
Я не знаю, что он хотел сказать.
Мой брат Штефан опять вспоминает, что мама умерла позавчера, что вчера мы ее похоронили и только потом спохватились, что мы ни разу ее не сфотографировали и теперь нет ни одной ее фотографии. Сестра моя Елизабета откликается:
— Если б мы вспомнили вчера, то послали бы за фотографом. Есть тут один в Стэникуцах, сын Банку Вене, заделался фотографом, все невест снимает. Он бы пришел и сфотографировал маму.
— Мертвую? — спрашивает моя сестра Рица.
— Да, мертвую, — отвечает Елизабета.
— Оно и лучше, что не вспомнили об этом. Надо было сфотографировать маму, когда она была жива. А с фотографией покойницы — что с ней делать? Это что же, смотреть на карточку и видеть, какой мама стала мертвая? Нет уж…
Примостившись на стульях, все пять или шесть сестер отца скрючились, съежились, словно их пробрал мороз. А полуденная жара так и не спадает. Все молчат и пьют цуйку из кружек. Вместе со всеми потягивает цуйку и моя тетка Уке. Она пьет и медленно грызет комки красной обожженной глины. С тех пор как я ее помню, она всегда ела глину.
— Тетушка Уке, — спрашиваю я ее, — неужели ты не наелась этой глины?
— Нет, дорогой, так и не наелась.
— И она тебе нравится?
— Нравится не нравится, а в животе от нее хорошо делается.
— А если не будешь есть глину, что случится?
— Заболею. А то и умру. Этой глиной только и живу.
Тетка Чуря смеется, ей вторит и тетушка Уцупер.
— Я ем хлеб, — говорит тетка Чуря, — а когда нет хлеба — мамалыгу… Но глину, пусть даже обожженную, если б стала есть, я бы умерла…
Тетушку Уке ничего не стоит вывести из себя:
— А я… а я лучше б умерла, чем смотреть на одноглазую бабу.
Они бы поругались и неведомо что наговорили друг другу, если бы Елизабета не урезонила их:
— Позавчера умерла мама, вчера мы ее отнесли на кладбище и похоронили. А вы… вы готовы теперь ругаться здесь, в доме, где она жила…
Старухи опускают головы, но продолжают пить — медленно, смакуя, как пьют люди, понимающие в этом толк.
— Хоть бы одна карточка! — снова восклицает мой брат Штефан. — Ну хотя бы одна! Если бы от мамы осталась хоть фотография… А то ведь ни одной карточки! Пройдет немного времени, и мы забудем, как выглядела мама.
Моя тетка Уцупер обращается к отцу:
— Тудор, уж ты-то никогда не забудешь Марию, ведь правда?
Этот вопрос глубоко взволновал отца. Он не спешит с ответом и долго молчит, потом произносит:
— Откуда мне знать? Не знаю!.. Свою мать я никогда не видел. Я родился, а она умерла, всего час прошел, может, два после моего рождения. Я ее никогда не видал и не представляю, как она выглядела. А отец — тот помер, когда я уже в армии отслужил… Теперь я совсем смутно помню, какое у него лицо. А вот глаза — только и знаю, что были они у него… А какие они у него были, синие или зеленые? Покойница, которая видела его всего два раза, говорила, будто бы зеленые.
— Фотография! — вздыхает мой брат Штефан. — Фотография… Если б от мамы осталась хотя бы карточка.
Если б нам осталась мамина карточка! Мы бы лучше ее помнили. Но сколько времени? Фотографии — они ведь тоже стареют, выцветают, стираются. Они так же тускнеют, как и самые дорогие образы в нашей памяти. Мы быстро забываем, порой слишком быстро забываем тех, кто умер раньше нас. Вот так и нас скоро забудут те, кто останется жить после нашей смерти.
Дурачок на той стороне все продолжает колотить палкой. Отец обращается к Рице:
— Отнеси Санду миску с едой, прихвати калачей и бутылку вина.
— Боюсь, — говорит моя сестра Рица, — мне страшно входить к ним во двор.
— А ты подай ему через забор.
Рица, собрав еду, подзывает дурачка и передает ему.
— Спасибо, — благодарит дурачок, — спасибо, девушка. Прими ее душу, господи.
Он садится на траву, все с жадностью съедает, все выпивает и, передавая сестре пустую посуду, благодарит еще раз:
— Спасибо, девушка. Царствие ей небесное.
Значит, он понимал, что позавчера умерла мама, а вчера мы ее похоронили. Может быть, он не такой уж дурачок, как все думают.
Сорян все пьет и пьет вместе с карликами Костандины.
Тетка Уке протягивает мне несколько кусков красной обожженной глины.
— Попробуй, может, тебе понравится.
— Нет, спасибо.
— Если бы все люди ели землю, быстро бы они ее съели, ведь людей-то на земле… хе-хе… почти как муравьев.
Что же будут делать муравьи, которых погребли вместе с мамой? А пчелы? Муравьи-то найдут себе дорогу, выберутся наверх, а вот пчелы — ведь они умрут, если не погибли уже.
Мы так мало знаем про муравьев и так мало про пчел. А о людях? О людях? О людях мы знаем и того меньше, почти ничего о них не знаем.
Я вхожу в дом, выпиваю ковш воды, открываю дверь и вижу кровать, на которой много лет подряд спала мама рядом с отцом.
Мама умерла позавчера, а вчера мы, дети, близкие и дальние родственники, свойственники и знакомые, вместе с ее мужем, нашим отцом, отнесли ее на кладбище, закопали и оставили там одну рядом с костями дедушки и костями Алексе и Рады на крышке гроба. Мы оставили ее, мы покинули ее там одну. Нет, нет, мы не покинули ее одну, мы оставили ее вместе со всеми нашими усопшими, а их у нас сотни, если не тысячи, вместе со всеми покойниками из нашего села, которых десятки тысяч, потому что наше село существует с незапамятных времен.
Моя тетка Уке опять соблазняет меня:
— Покушай, Зэрикуце, попробуй и ты глины, съешь хоть кусочек, может, у тебя худой живот. Если у тебя есть дыры в животе, то ешь обожженную глину и поправишься.
— Нет у меня дыр в животе.
И все-таки я беру кусочек обожженной глины, разгрызаю его зубами, долго держу во рту, потом проглатываю.
— Ну как, хорошо?
— Да ничего плохого.
Это не тот ответ, которого ожидала тетка, но она довольствуется им и протягивает мне еще кусочек.
— Возьми про запас. Может, еще захочется. Жевать глину — все равно что курить. Привыкнешь — и не избавишься.
Моя сестра Елизабета обращается ко мне:
— Давай походим по двору. Пока ты тут сидел на стуле, у тебя, наверно, все кости онемели.
Некоторое время она молчит, потом спрашивает меня:
— Ты вроде бы ходил в село, в корчму, чтобы расплатиться с корчмарем.
— Да ходил. Только вернулся с полдороги. Я потом схожу.
Мы бродим по двору. Когда я был маленьким, дом мне казался огромным, деревья представлялись великанами, а двор, где находился скот и держали птицу, необъятным. С тех пор все уменьшилось. Дом стал простой глинобитной хатой, кривые акации, алыча, яблони выглядят чахлыми и хилыми, двор — тесным, просто крошечным. В глубине его дикие заросли колючей акации и могучая лебеда с толстыми, жирными листьями.
— Вот здесь, — говорит моя сестра, — посадили мы как-то орех. Рос он, рос, да не вырос — зачах.
— Да, — подтверждаю я, — много раз мы пытались завести свои орехи. Сажали по два, по три дерева, но все засыхали.
— Земля тут для них плохая.
Елизабета вдруг замирает на месте.
— Погоди, погоди!
Я останавливаюсь среди кривых, узловатых деревьев, колючих и цепких, среди могучего зеленого бурьяна с крепким, бьющим в нос запахом. Сестра делает несколько шагов, нагибается и что-то поднимает с земли.
— Погляди-ка! Вот они, мои козочки!
Она вытаскивает из бурьяна две ободранные козьи головы. Кровь на них запеклась, рога целые, зубы, как и у всякого освежеванного животного, оскалены.
— Это мог сделать только Бикой. Это он украл и зарезал моих коз. Кто знает, в каком теперь овраге сушится на солнце их посоленное мясо, где превращается оно в пастраму!..
Моя сестра Елизабета поносит вора на чем свет стоит, честит его на все корки. Жаль, что его нету рядом, а то бы он послушал.
— Хорошо, — говорю я сестре. — Украсть коз, чтобы сделать из них пастраму и съесть, это я понимаю. Но что за нужда тащиться сюда с козьими головами и подбрасывать их на двор?
— Такой уж у него подлый нрав! Это чтобы посмеяться надо мной!
— Откуда же ты знаешь, что именно Бикой украл твоих коз? Мог ведь украсть и кто-нибудь другой.
— Как бы не так! Бикой украл. Это у него привычка подбрасывать людям на двор ободранные козьи головы. Если бы украл Ламбе Кош, он бы подбросил копыта. Рога ему самому нужны. Он научился у цыган делать из рогов гребни. Наделает гребней, продаст на базаре, денежки заработает. У нас, братец, деньги случаются редко, потому они и дороги.
Невольно усмехнувшись, я говорю ей:
— Если судить по тому, на сколько набрал твой муж в корчме выпивки на мой счет…
— Это другое дело. Он брал на поминки матери, а человек один раз в жизни умирает.
Мы снова возвращаемся под шелковицы. Проходя мимо амбара, сестра поднимается на цыпочки и вешает козьи головы под стреху.
— Пусть сохнут на ветру и на солнышке. Появятся в селе гребенщики, отдадим им, пусть и мне сделают красивые гребни.
— А Бикой… Что с него потребуешь за украденных коз?
— Ничего.
— Почему? Если ты уверена, что он украл, обязательно нужно потребовать возмещения.
— Если потребовать… Да если с него потребовать, он мне дом спалит.