С той минуты прошел день и половина ночи.
Мой брат Штефан больше не плачет, хотя лицо у него по-прежнему распухшее. Он сидит на стуле и клюет носом. Ему хочется спать, но он превозмогает себя. Не знаю, почему ему взбрело в голову, что если он ляжет где-нибудь здесь спать, то не проснется, умрет во сне. В отличие от него другой мой брат, Ион-адвентист, ничего не боится. Смерть за ним придет? Ну и пусть! На том свете для него распахнуты врата рая.
«Ну а если никакого рая на том свете нет?»
«Что-то должно же там быть. Чего там нету, что есть — каждый узнает, когда умрет».
«А может, и тогда не узнает»…
Появляется Костандина. Она чуть не прыгает от радости.
— Вот, дорогая сестрица, мамины шлепанцы, вот они, шлепанцы, которые остались от мамы и которые я просила тебя отдать мне, потому что я бедная, дорогая моя сестричка, дорогая моя сводная сестрица, ведь я совсем бедная.
Три большие керосиновые лампы освещают завалинку и площадку перед домом. Моя сестра Елизабета берет шлепанцы и подходит с ними к лампе, чтобы разглядеть их получше.
— Рваные-то они не рваные, но и не новые. Мама их надевала, когда ходила по двору. Наверно, оставлю их себе на память.
Костандина бледнеет. Она бросается к моей сестре Елизабете, просит ее, почти умоляет:
— Отдай их мне, сестрица, отдай мне, сестричка моя сводная, ведь я такая бедная, ведь я такая несчастная!
— И я не богата, но эти шлепанцы носить не буду. Как я смогу ходить в этих шлепанцах, ведь их мама носила перед смертью! Я их сохраню на память…
— Шлепанцы — ведь они шлепанцы, их носить нужно, а не хранить. Где это слыхано, чтобы шлепанцы сохранять на память?
— Слыхано это или не слыхано, а я вот сохраню.
— Не надо, дорогая моя сестрица, зачем их тебе хранить! Отдай ты их мне… Отдай, как обещала.
У Костандины не только текут слезы, но видно, что сердце ее разрывается. Она плачет навзрыд:
— Не уйду я отсюда без маминых шлепанцев, дорогая моя сестрица сводная! Хоть умру, не уйду. Понятно?
Сестра Елизабета стоит на своем:
— Уйдешь! Заберешь своих карликов и отправишься восвояси. Выйдешь за ворота и пойдешь себе, пойдешь, только пятки засверкают.
Тетушка Уцупер и тетка Чуря смотрят во все глаза. Ссора, да еще крупная, между сестрами, может, рассеет горечь, печаль и тяжесть, которая всегда чувствуется в доме после того, как вынесут покойника и закопают на кладбище.
Лауренц Пиеле поглядывает то на тетушку Уцупер, то на тетку Чурю. Его длинные усы, наполовину черные, наполовину седые, вздрагивают.
— Да перестаньте вы! — цыкает он сквозь зубы. — Перестаньте, а то рассержусь!
Я подзываю Елизабету.
— Шлепанцы… Да отдай ты их Костандине, прошу тебя… Если нужны тебе шлепанцы, я пришлю из Бухареста две-три пары, хочешь — почтой, хочешь — через Штефана.
— Вот уж было бы диво, братец, вот уж диво! У тебя и так забот выше головы! Конечно, если говоришь, чтобы я отдала шлепанцы Костандине, я отдам, но отдам только потому, что ты так говоришь. Попрошайка! Всегда она попрошайничает. Ты даже и представить не можешь, сколько она всего насобирала, сколько денег скопила.
Она протягивает Костандине шлепанцы.
— На, возьми, помни о матери.
— Спасибо, — благодарит Костандина, — спасибо… Царство ей небесное.
Она надевает шлепанцы и делает в них несколько шагов. Хлоп-хлоп… хлоп-хлоп…
— Они мне в самый раз, сестрица, в самый раз. Буду носить и радоваться.
Сколько же я выпил коньяку? В желудке жжет, словно я глотал угли, голова болит.
Моя сестра Елизабета видит, что мне не по себе.
— Ты пил на голодный желудок, и на станции, и у Бучука, а коньяк — он крепкий. Я дам тебе поесть. Чего ты хочешь?
— Все равно, только не мяса.
— Ладно.
Она спрашивает и Штефана, и Иона-адвентиста. Оба утвердительно кивают головой, и Елизабета уходит, чтобы принести нам чего-нибудь поесть.
Когда я был… когда я был еще мальчишкой и собирал на кладбище цветы, чтобы потом продать их на станции, а на вырученные деньги купить себе лепешку, мне и тогда не раз казалось, что цветы пахнут покойником. Иногда случалось и худшее: мне казалось, что покойником пахнет даже лепешка, купленная на деньги, вырученные от продажи цветов. Я, помню, даже сомневался, есть мне ее или не есть. В конце концов я съедал лепешку — голод всегда брал верх.
Умерла мама. Мы замуровали ее в подобие сводчатой печи, положив сначала в деревянный гроб и закрыв крышкой. Для того чтобы и мама превратилась в цветы, нужно подождать, когда сгниют доски гроба, когда обвалится свод, сложенный из сырого кирпича, и мама вместе с одеждой, в которую ее облекли перед погребением, тоже сгниет и станет прахом.
Моя сестра Елизабета приносит калачи (она напекла их столько, что хватило бы на поминки по семи покойникам) и полное блюдо меда и ставит все на стол. Мы черпаем мед ложками и жуем калачи. Калачи пышные, свежие, мед тоже свежий, и все-таки мы чувствуем запах покойника. Может быть, это калачи напомнили нам о нем, может быть, что-то другое.
Костандина намазывает медом два калача, идет к своим лилипутам, будит их и угощает:
— Ешьте, сыночки, ешьте, они сладкие, медом смазанные.
Карлики улеглись в стороне, во дворе, спиной друг к другу, положив под голову руки.
— Прости ей, господи… Царство ей небесное…
Сестра моя Евангелина шарит рукой по столу и, найдя миску, макает в мед горбушку.
— Чистая это пища, хлеб с медом. Хлеб люди добывают, а мед пчелы. В старые-то времена люди больше ели хлеба и меда, чем теперь.
Мед добывают пчелы… Я тут же вспоминаю о муравьях и пчелах, которые попали в гроб матери вместе с цветами. Этих пчел погребли вместе с матерью. Пчелы были живыми, а мать уже мертвой, но, может быть, теперь пчелы тоже умерли. Эти пчелы, так любившие солнечный свет — мне часто казалось, будто и сами они сделаны из солнечного света, — умерли в тяжелом мраке могилы и среди этого же мрака в той же самой могиле превратятся в прах. Прах матери смешается воедино с прахом пчел и будет питать собой корни трав, которые вырастут и будут цвести на могиле.
Я чувствую, как мое лицо сводит судорога, и кладу кусок калача, намазанный медом, на край стола. Во рту у меня горько, на губах горечь, в глотке тоже так горько, словно я сжевал цикуту, и не один стебелек, а целое поле.
Моя сестра Евангелина обращается к Слепому Веве:
— Скажи мне, как это бывает, когда человек ничего не видит?
— Как бывает? Не видишь ничего, и все тут. Наступает тьма, окружит тебя со всех сторон и сначала вроде бы придавит. Потом привыкнешь к ней.
— Когда это — потом?
— Ну, может, через несколько недель, а может, через несколько месяцев. Я уже и не помню, ведь я давно ослеп.
— Ты еще помнишь в лицо людей, которых видал тогда?
— Помню, только плохо. Вижу их будто издалека и сквозь туман. Теперь я людей различаю по голосам. А тех, что живут неподалеку, узнаю по шагам, по тому, как они ходят.
Веве умолкает. Дует ветерок и раскачивает ветви шелковицы. На нас падают ягоды, белые и иссиня-черные, они падают на нас и оставляют пятна на одежде.
— Однажды какой-то незнакомый мужик, который ехал на телеге и чуть не задавил меня, крикнул: «Ты, безглазый! Слепой, что ли, как крот?» — «Может, и так», — ответил я ему, а сам с тех пор все думаю: почему же это кроты слепые? Слеп как крот! Может быть… Только я не помню, какие они, эти кроты…
— А тополя? Помнишь тополя?
Этот вопрос приводит Веве в хорошее настроение.
— Тополя — они высокие и стройные… У вас на дворе был страх какой высокий тополь. Во время войны его срубили на дрова, тогда во всем селе ни у кого дров не было… Когда я еще видел одним глазом, я забирался на самую вершину вашего тополя, раскачивался там, как в люльке, и глядел. Оттуда мне было видно и село, и холмы вокруг села, и поля… На все, что было видно, на все я смотрел — на все, на все… А ваша мать, Мария, кричала на меня: «Слезай, а то обломится макушка, упадешь и разобьешься или калекой станешь!»
— А темнота… темнота — она больше на тебя не давит?
Моя сестра Евангелина — у меня сердце разрывается из-за нее, но что я могу поделать? — снова подходит ко мне и снова жалуется, задавая все тот же вопрос:
— Зэрикуце, что же я буду делать слепая на этом свете?
— Не знаю, сестра. Ведь не сразу же это будет…
— Знаю, что не сразу, но чувствую, что совсем немного осталось, совсем немного, может, недели две, а может, от силы месяца два. Но две недели и даже два месяца быстро пройдут, Зэрикуце, ведь недели летят быстро, и месяцы тоже быстро проходят, даже годы текут незаметно…
Я сам знаю, что время бежит быстро и так же быстро проходит жизнь. Зачем мне напоминает об этом сестра, самая старшая из всех моих сестер?
Уж не услышала ли Евангелина, о чем я думаю?
— Ты не сердись, Зэрикуце, что я тебя все время спрашиваю, как же я буду жить, когда ослепну. Кого мне и спрашивать, как не тебя? Ты не знаешь, что мне ответить, ну ничего, только не сердись, позволь мне спрашивать тебя, ведь это я облегчаю себе сердце… сердце, а может быть, и душу… Ты не обращай внимания на мои вопросы, но мне так тяжело, так тяжело, Зэрикуце.
Слепой Веве — он уже подвыпил — говорит:
— Не бойся, сестрица, это только поначалу тяжело. А потом — потом привыкнешь.
Веве умолкает, и все мы тоже молчим. Луна клонится к закату. Воздух прозрачен, пахнет сухой, спаленной солнцем землей, виноградом, вянущей травой, подсолнечником и перезревшими ягодами шелковицы.
Мой брат Ион-адвентист грызет баранки (где он только их достал?), Штефан курит. Я вдруг вспоминаю, что уже давно, очень давно не курил, потому что просто забыл об этом. Может случиться, что я так же забуду, как это люди дышат, и тогда все кончится, все кончится.
Ион-адвентист говорит:
— Не ходи. Если он заснул, дай ему поспать, а если нет, не мешай ему думать о своем.
— О чем — о своем? Когда он один, он только и думает что о матери, которая умерла и теперь блуждает, наверно, где-то поблизости, смотрит на нас и слушает, что мы говорим.