оторые давно потухли.
— Я ничего не вижу, уже много лет не вижу ничего, совсем-совсем не вижу, ничего не вижу, кроме темноты. Куда бы я ни обернулся, ничего не вижу, кроме темноты. Но я знаю, когда бывает утро, когда полдень, когда солнце клонится к закату, знаю, когда наступает ночь.
— И я знаю, — подхватывает тетка Аника, — когда день, когда ночь, знаю, что делается вокруг меня, только не вижу, ничего-ничего не вижу. Детишек я мою, готовлю для них, кормлю, но все на ощупь.
Мою сестру Евангелину, которая вот уже несколько месяцев как начала слепнуть, сотрясают глубокие беззвучные рыдания.
Мы молчим и курим. Луна клонится к западу. Дует ветерок, и на нас с шелковицы падают ягоды, сочные и белые, слаще меда, и иссиня-черные, кисловатые.
Воздух прозрачен. На одном конце села лают собаки, на другом — звонко поет петух. Лампы коптят. Мой двоюродный брат Сорян улегся на завалинке, подложил руку под голову и спит. Лилипуты снова легли, прижавшись спиной друг к другу, свернулись калачиком и тоже спят. Только сестры отца еще бодрствуют. Тетушка Уцупер зевает:
— Пойдем, Лауренц, что-то мне спать захотелось.
— Погоди, выпьем еще по стаканчику.
— Давай выпьем.
— Прости, господи, все прегрешения покойницы.
— Царство ей небесное!
Покойница, которой бог должен простить все прегрешения, — это мама, это мама, которая еще четыре дня назад была жива… всего четыре дня назад.
Возможно, она жила бы и сейчас, если бы мы, ее сыновья, уехавшие в Бухарест, позаботились о ней, привезли бы ее в город, показали врачам, достали бы ей лекарства. Мамина болезнь действительно была неизлечимой, но я совершенно точно знаю, что, если б мы проявили хоть какую-нибудь о ней заботу, нам бы удалось продлить ее жизнь — и мама не была бы теперь покойницей, а жила и, возможно, спрашивала бы меня, положив мне на лоб свою красивую руку с длинными пальцами, как спрашивала когда-то:
«Зэрикуце, у тебя лоб горячий. Не болит ли у тебя голова?»
«Нет, мама, голова у меня не болит — и ничего у меня не болит».
Или, посмотрев на меня пристально, она бы сказала:
«Ты что-то сегодня грустный, кто тебя обидел?»
Но разве я мог ей сказать, кто обижал меня, а кто делал счастливым! Счастливым меня никто не делал, но вот досаждать, как и теперь, достаточно досаждали.
«Никто меня не обижал, мама. Я просто так задумался. Ведь в жизни много чего бывает».
«Если бы в жизни ничего не было, она бы не была жизнью».
Я был скорее молчаливым, чем болтливым, ребенком.
«Мама, а где я был до того, как оказался у вас в доме?»
«Нигде не был, Зэрикуце. Где ты мог быть?»
«Как это возможно, чтобы я нигде не был? Я знаю, что я давно уже был, что я был всегда, только… только не знаю где…»
«Никто не знает, где он был до того, как пришел на землю, Зэрикуце. Мы знаем только, что какое-то время живем, потом умираем, а когда умрем, нас отнесут на кладбище и похоронят. Ты знаешь, где кладбище?»
«Знаю, это там, где много крестов и где по вечерам ухают совы с большими-пребольшими глазами… Вот бы у меня были такие большие глаза, как у совы!»
«А зачем тебе большие глаза?»
«Чтобы больше видеть, чтобы видеть все, что делается на свете».
«Мария, скажи своему лягушонку, чтобы замолчал».
«У меня сын, а не лягушонок».
«Да я смеюсь. Без шутки какая же это жизнь! Без шутки нет и веселья»…
Было ли веселье, нет ли, а вот жизнь у мамы кончилась. По ее охладевшему телу уже поползли большие, черные, словно вымазанные в чем-то, муравьи, над ее застывшим телом в пустом пространстве под крышкой гроба гудят пчелы. Будут ли гнить в гробу вместе с мамой и пчелы? Не знаю. Мертвых пчел я видел, а вот гниющих — нет.
Неподалеку от нашего дома стояло несколько ульев. В конце лета отец открывал их. Он окуривал пчел, чтобы они не жалили, и доставал соты. Некоторые пчелы из-за едкого дыма падали прямо на лету и умирали. Потом приходила какая-нибудь из моих сестер с веником, подметала возле ульев, и мертвые пчелы смешивались с опавшими листьями и мусором. А какие у них были золотые крылышки, какие хрупкие тельца! Когда умирало их тело, тут же умирали и крылья…
Моя сестра Елизабета уходит в дом. Помешкав там, она выходит на крыльцо и еще с порога окликает:
— Костандина, Костандина! Пойди сюда, я тебе что-то покажу.
— Что?
— Сейчас увидишь.
Появляется Костандина. Елизабета, держа руки за спиной, возвращается под шелковицы, где светят лампы. Костандина от нее не отходит ни на шаг.
— Погляди, — говорит моя сестра, — глянь, что я нашла! Черный платок! Я про него и не знала, что он есть. Новый, Костандина, почти совсем новый.
Никому от этого не становится ни радостнее, ни печальнее. Нам всем и так достаточно грустно. Моя сестра Елизабета неведомо зачем полезла в сундук и нашла там почти новый черный платок. Значит, после мамы, которая умерла четыре дня назад и уже похоронена на кладбище, осталась не только пара изношенных шлепанцев, которые перешли к Костандине, но и этот почти новый черный платок, при виде которого моя сводная сестра готова упасть в обморок.
— Сестрица, дорогая сестрица, отдай мне его. Ведь он-то мне больше всего и нужен. Черный платок, почти новый! Как он мне нужен, дорогая сестрица!
Моя сестра Елизабета любит подзадорить и посмеяться.
— Нужен! Болтаешь, лишь бы что-нибудь сказать. Зачем тебе нужен черный платок? Мама, понятно, была старуха, повязывалась им, когда в воскресенье ходила в церковь. А ты еще молодая, молодая да горячая…
Сестры отца (сколько их там, шесть или семь?) дружно смеются. Скорчившись, они сидят на стульях в темноте, я их почти не вижу, и мне трудно сказать, сколько их. Тетушка Чуря хихикает:
— Ловко ты ее поддела, бесстыжую, ловко! Платок! Да будь он мой, нипочем бы не отдала, хоть тут тресни! Хоть тресни, слышишь!
— Слышу, — отзывается моя сестра, — слышу, я пока не глухая.
Другая моя тетка, Гуга из Мелчи, тоже подает голос:
— И мы не глухие, племянница, так и знай.
— Я знаю, потому тихо и говорю.
Костандина продолжает приставать к Елизабете:
— Отдай мне, дорогая сестрица, отдай! Я вдова, а вдове черный платок ой как нужен.
Моя сестра Елизабета снова поддевает Костандину:
— Уж не думаешь ли ты пойти в монашки? Для тебя это самое подходящее дело после того, как ты столько нагрешила.
Закрыв глаза, чтобы все думали, будто я задремал, напрягаю слух и жду: вот-вот начнется. Но Костандина не переходит в наступление, как я ожидал. Она идет к старой кривой ветле, что растет у колодца, и начинает во весь голос причитать по матери:
— Мамочка, мама, зачем ты умерла, мама… Как же будем мы жить на свете без тебя, мама…
— А у Костандины хороший голос, — замечает моя сестра Елизабета и зло добавляет: — Захотела бы, могла бы стать певичкой на ярмарке.
Сестры отца хихикают. Одна из них, тетка Гуга, подливает масла в огонь:
— На ярмарках певичкой? Она бы деньги лопатой гребла, особливо если бы и карликов своих прихватила.
Как все глухие, тетка Гуга говорит очень громко. Ее слышит Костандина, умолкшая, чтобы перевести дух. Моя сводная сестра, стоявшая у ветлы, мгновенно подскакивает к старухе.
— Ты, старая, не трогай моих близнецов. Сама похоронила трех мужей, да еще попа Никуце, с которым спуталась, когда овдовела в третий раз…
И мы выслушиваем историю всех любовных похождений одной из сестер отца, историю отчасти правдивую, отчасти выдуманную, как и все истории.
Мои сестры упорно молчат, не желая ввязываться в скандал, разразившийся столь внезапно. Появляется слепая тетка Аника вместе со своим мужем, дядей Думитраке.
— Замолчи, Костандина, замолчи! — прикрикнула на нее слепая. — Может, душа покойницы где-нибудь здесь, неподалеку. Она тебя видит, слышит и огорчается — ведь и недели не прошло, как она покинула тело, а ты…
Дядя Думитраке более решителен.
— Костандина, — говорит он, — слышишь, Костандина, хватит уже, забирай-ка ты своих ребят и отправляйся домой… Иди к себе домой.
Костандина понимает, что хватила через край, и понижает голос:
— Уйду, Думитраке, уйду. Вот только рассветет…
— Ха-ха-ха! — смеется Слепой Веве. — Ха-ха-ха! Вы ждете, когда рассветет, когда наступит рассвет!.. Да уже светает! Ведь уже начало светать! Как я чую, скоро займется день.
Отцовские сестры просят еще вина. Просит и Слепой Веве.
— Дайте тогда выпить и моим ребятам, — подает голос Костандина. — Не захотите же вы с поминок отпускать их с пустым брюхом.
Она отправляется будить своих карликов, но по ошибке будит в темноте и Соряна. Проснувшись, Сорян протирает глаза и потягивается; слышно, как похрустывают его кости. Он тоже требует выпивки, да чего-нибудь покрепче.
— У меня где-то припрятана старая цуйка, — говорит Елизабета. — Пойду поищу.
Я иду за ней следом.
— Надоело мне все это. Пойду погуляю в поле. Вернусь, как взойдет солнце.
— Один пойдешь?
— Один. Братья ушли куда-то во двор. Наверно, спать легли. Может, уже спят.
— Не думаю.
Потихоньку выйдя со двора, я поднимаюсь на железнодорожную насыпь и усаживаюсь на траву подальше от рельсов. Как бы ни шел поезд, медленно или быстро, он все равно меня не заденет, если я сам не захочу лечь под колеса. Луна в небе почти совсем растаяла. Воздух стал холодным. Трава вокруг покрылась крупной круглой росой. Я продрог. Нужно бы встать и побегать, чтобы согреться. Но я поступаю иначе: ложусь на бок и подкладываю руку под голову. «Хочу спать, — твержу я про себя, — хочу спать… хочу…» Я закрываю глаза и пугаюсь, ощутив, что веки у меня холодные как лед. «У меня застыли глаза, — вдруг подумалось мне. — У меня застыли глаза, и я начинаю слепнуть, как сестра Евангелина. Я тоже начинаю слепнуть». Эта мысль пронзает меня, словно раскаленное железо. Я в страхе вскакиваю и открываю глаза. Какая радость: с глазами все в порядке. Я вижу, как постепенно тает ночь, иначе говоря, вижу, как светает. Наш сосед, дурачок Санду, тоже проснулся. Он колотит палкой по стволам акаций и ругается.