Как я любил тебя — страница 75 из 79

— Проснись, Зэрикуце! Поезд идет! Задавит!

Голос моей сестры Елизабеты доносится до меня откуда-то издалека, но я понимаю, что она говорит, и откликаюсь:

— Почему это меня задавит поезд?

— Потому что ты лег на рельсы и заснул!

Сестра хватает меня за руки, стаскивает с полотна и толкает под откос. Я кубарем качусь по заросшей колючим бурьяном насыпи. Лицо у меня исцарапано и кровоточит. Пятичасовой утренний поезд на всех парах мчится к станции. Паровоз гудит, из его трубы валят густые клубы черного дыма.

— Ты часа два проспал там, на траве. Не замерз?

— Замерз.

Елизабета подходит и начинает дубасить меня кулаками по спине. Она колотит меня что есть силы (счастье, что у нее не очень тяжелые кулаки), пока я не чувствую, что начинаю согреваться. Видя, что я все еще нахожусь в каком-то полусне, она подхватывает меня под руку.

— Пошли домой!

Я думаю о родственниках, которые после смерти матери заполнили наш дом.

— Разъехались?

— Кто уехал, кто остался.

Мой двоюродный брат Сорян спит, похрапывая, на завалинке. Неподалеку от него храпят, свернувшись калачиком, близнецы Костандины. Я заглядываю в телегу тетушки Уцупер. Тетка спит, уткнувшись лицом в волосатую обнаженную грудь Лауренца Пиеле. Моя сестра, глядя на них, говорит:

— Вот это я понимаю любовь! Сто лет не ржавеет.

Лауренц тут же откликается:

— А разве плохо?

Моя сестра смеется от души. К ней присоединяюсь и я.

— Ты что, дядя Лауренц, не спишь?

— Нет, — отвечает он. — Я уже часа два-три как проснулся, только не шевелюсь, боюсь разбудить ее.

— Мне приснилось, будто сова вырвала мне глаз, — говорю я сестре.

— А мама тебе не снилась?

— Снилась и мама.

— Ты не думай, что в снах нет никакого смысла. Когда в доме кто-нибудь умирает, оставшимся в живых всегда снятся покойники — кому время от времени, кому каждую ночь.

Елизабета ведет меня на кухню. Это маленький саманный домик во дворе, разделенный на две части. В одной половине печь для готовки пищи, в другой — широченная кровать, на которой при необходимости могут спать сразу три-четыре человека. Толстые доски кровати покрыты старым домашним ковром, у стены две подушки, набитые соломой.

— Сегодня сюда перейдет спать отец.

— А в комнате… в комнате, где умерла мама…

— Там пока никто не будет спать… Потом… потом, может быть, я туда перейду.

— Вместе с Сэмынце?

— Нет, одна. Знаешь, Зэрикуце, как он мне опротивел… Уж так он мне опротивел, глаза б мои не смотрели.

— Бьет он тебя?

— Если бы только бил! Бить — это еще ничего, а то налижется, изобьет до полусмерти, да еще из дому выгонит.

— И часто он напивается?

— Почти каждый день.

— Ничего не скажешь, повезло тебе.

— Да уж, повезло! Сестра Евангелина слепнет, а знаешь почему? Потому что Алвице ее бил, дубасил кулаками по голове, только по голове… А бедная Стела… Да что о ней, несчастной, и говорить! Ее кочегар, ее Флорике…

— А как сестра Рица?

— Ангел ее и пальцем не трогает. Чего-чего, но вот бить он ее не бьет. Ей одной из всех нас не попадало от мужа…

На пороге стоит Костандина. Кто знает, сколько она так стоит и слушает наш разговор. Из-за спины у нее выглядывают карлики-близнецы.

— О мужиках говорите! О-хо-хо!.. Женщина, которая не знала моего Диге, не знает, что такое настоящий мужчина. Диге! Мой Диге… Бил он меня смертным боем, бил так, что водой отливать приходилось, но зато потом любил, как он меня любил… «Дай я выпью твою душу, — говорил он мне. — Дай я душу выпью». Я подставлю ему губы, а он в них вопьется, искусает их…

Елизабета не упускает случая поддеть Костандину:

— А те карлики, сколько их там было у тебя, двое, трое, тоже души твоей просили?

— Нет, — ухмыляется Костандина. — Они, миленькие мои, про душу не говорили. Они другого просили. А я… что они просили, то и дала им… Вот так и появились на свет мои близнецы.

Карлики смеются.

— Мама, я есть хочу, — жалуется Ное.

— Мама, я тоже есть хочу, — подхватывает и Нае.

Елизабета ведет меня на кухню, чтобы покормить чем-нибудь горячим. На чугунной плите кипит горшок с молоком. Моя сестра сдвигает его в сторону и говорит Костандине:

— Пойди в дом и поищи в сенях. Там еще остались калачи, брынза и бутылка вина. Накорми своих малышей и дай им выпить.

Костандина уходит. Вслед за ней семенят и карлики. Один из них оборачивается и говорит Елизабете:

— Если бы ты и просила, мы все равно бы молоко пить не стали. Молоко — это не для нас… Нам бы чего-нибудь покрепче.

Елизабета даже не посмотрела в их сторону.

— С ними свяжешься — не развяжешься, — говорит она мне. — Впиваются, как клещи.

Сестра достает с полки глиняную миску, деревянную ложку и ополаскивает их. На этой же полке лежит завернутый в салфетку кусок холодной мамалыги. Елизабета ставит в угол круглый стол и низенькую табуретку на трех ножках.

— Садись, садись к столу, Зэрикуце, поешь.

Она наливает в глиняную миску горячего молока, кладет туда мамалыгу и разминает ложкой. Сколько лет я не едал мамалыги с горячим молоком деревянной ложкой из глиняной миски! С каким же удовольствием я ем! А когда опустошаю миску, Елизабета спрашивает:

— Еще хочешь?

— Хочу.

Я сижу на низенькой табуретке, ем за маленьким столом. Стены на кухне облупились, покривились. Откуда-то появляется маленький, толстый, почти круглый щенок. Он помахивает хвостом, подходит ко мне и обнюхивает ноги.

— Его зовут Чурка, — говорит сестра. — Ему всего-то три месяца.

Я продолжаю есть и поглаживаю щенка по спине. Моя сестра Елизабета, которая все эти дни держалась как нельзя лучше, поглядывает то на меня, то на щенка и вдруг начинает плакать. Она плачет тихо, беззвучно. Крупные слезы текут по ее лицу, и она их не вытирает.

— Умерла мама, — говорит она. — Мы ее обмыли, обрядили, похоронили ее, а теперь уже начали забывать. Скажи мне, Зэрикуце, скажи, что такое забвение?

Мне хочется улыбнуться, и я невольно улыбаюсь.

— Кто-то спросил меня однажды, что такое счастье, а теперь ты спрашиваешь, что такое забвение. Я не знал, что ответить тогда, не знаю и теперь, что ответить.

Щенок, которого сестра назвала Чуркой, обнюхивает мои ноги и весело помахивает хвостом. Пока у нас во дворе и в доме стоял дым коромыслом, он где-то прятался. Немало есть людей, у которых при виде щенка появляется желание дать ему пинка в живот. Щенок катится кубарем, визжит, а человек хохочет.

Я глажу Чурку по спине. Он продолжает ластиться, вилять хвостом. Оставив в покое ботинки, лижет мою руку.

Сестра все плачет и плачет.

— Если б я могла забыть, как бьет меня Сэмынце… Если б я могла забыть… Я б его любила тогда, как любила в молодости… А ты помнишь, какая я была красивая, пока была молодая?

— Помню. Но тебе и сейчас грех жаловаться. Ты и сейчас еще молода, и красота твоя не пропала.

Чурка лижет мне руку и ласкается. Глаза у него весело блестят, не хватает только, чтобы он засмеялся и заговорил.

— Знаешь, — говорю я сестре, — я разговаривал с совой.

— Во сне?

— А как иначе?

— Во сне говорят не только люди, говорят и птицы, и звери. Как-то раз — нет, не раз, это мне часто снилось — увидела я себя в дремучем лесу: слышу, как разговаривают между собой деревья, цветы, былинки… Может, они и на самом деле разговаривают не только во сне… Что мы об этом знаем?

Моей сестре хотелось бы, чтобы мы, люди, знали как можно больше. Но кто же этого не хочет? Знаем мы мало, жизнь наша полна мелких стычек, вражды, ненависти, мы желаем друг другу пропасть пропадом, а смерть… смерть — она и так подстерегает всех нас, она смеется над нами и вырывает из жизни то одного, то другого именно тогда, когда мы меньше всего этого ожидаем, и тогда, когда мы этого вовсе не хотим.

— А я чувствую, что уже утро настало, уже солнышко взошло, в воздухе потеплело. Погожий будет день, — слышу я голос Слепого Веве.

— Не будет, — отзывается слепая тетка Аника, жена дяди Думитраке. — У меня коленки мозжат. К вечеру дождь пойдет. Всякий раз, когда с утра у меня болят коленки, к вечеру идет дождь. Чувствую, уж и тучки стали собираться.

Я смотрю на небо. Действительно, северная часть неба затянута облаками. Облака собираются, сгущаются, темнеют. Я выхожу во двор и сажусь на стул рядом со всеми под тутовыми деревьями. Откуда-то с полей, простирающихся за железной дорогой, налетает порыв ветра, доносится раскатистый удар грома. Шелковицы, акации и ива около ворот начинают качаться. Белые сочные ягоды, сладкие как мед, даже более сладкие, чем мед, и темно-синие, почти черные кисловатые ягоды падают сверху настоящим дождем. Чтобы ягоды не испачкали нам рубашки и платья, мы перебираемся в дом. Удары грома приближаются, становятся все сильнее. Быстрее, чем можно было ожидать, небо заволакивают темные тучи, сквозь которые сверкают молнии, солнце скрывается, и на село обрушивается неистовый проливной дождь. Все чаще гремит гром и сверкают молнии, дождь низвергается сверху сплошной стеной и, кажется, вот-вот превратится во всемирный потоп.

— Дала б нам чего-нибудь выпить, — обращается тетушка Уцупер к моей сестре Елизабете, которая после смерти матери осталась в доме за хозяйку.

— И поесть чего-нибудь, если можно, потому что вино — оно плохо идет на голодный желудок, — добавляет дядя Лауренц Пиеле, сухонький старичок, неизменная любовь тетушки Уцупер.

— Опять есть захотелось, — шепчет тетка Агопа.

— На похоронах всегда так, — задумчиво говорит тетя Быка, мать моего двоюродного брата Параскива, убитого на войне. — Всегда так бывает на похоронах. Плачешь, голосишь, причитаешь, и все время тебе хочется есть. А уж если хочется есть, то надо есть… Есть надо… Не будешь ни есть, ни пить — помрешь. А хочет кто-нибудь из нас помереть?

Слепой Веве смеется, вместе с ним смеется и слепая Аника.

— Даже мне, слепому, не хочется помирать, а уж зрячему-то тем более.