Моя сестра Елизабета и зять мой Сэмынце все сделали по-хозяйски. В доме есть и еда, и выпивка. Все, кто еще не разъехался, едят и пьют вволю. Ест и пьет Костандина, едят и пьют ее карлики. Мой брат Ион-адвентист — тот только ест, а пьет воду из колодца. Моя сестра Елизабета ухаживает за мной. Она приносит мне полную кружку горячего молока. Я удивляюсь. Коровы у нее нет. Коз украл и съел Бикой. Откуда же столько молока, почти два литра? Я спрашиваю сестру. Она усмехается, но усмешка у нее такая, как у человека, который только что кого-то похоронил.
— Не догадаешься! Когда ты на рассвете разгуливал, пришла Филимона. «Молока, — говорит, — принесла. Сама знаешь для кого. Подоила коз, обеих подоила, и принесла тебе для него… Своим даже капельки не оставила. Слышишь? Даже капельки…»
На лице у сестры опять появляется вымученная улыбка, и мне делается не по себе.
— Филимона все еще тебя любит.
— Не хочу я сейчас говорить про Филимону.
Лицо у сестры становится совсем печальным.
— О ком же ты хочешь чтобы мы говорили? О маме? Мама умерла. Она умерла, и мы ее похоронили. Давай о ней поговорим потом, когда начнем ее забывать…
Забывать! Забывать маму, которая родила и вырастила нас, маму, чье сердце тревожно билось за каждого из нас. Теперь ее жизнь кончилась. И для каждого человека наступает мгновение, когда жизнь его кончается, когда жизни его наступает конец!
Мама умерла, и мы должны забыть ее.
«Что такое забвение, Зэрикуце?»
Пьют карлики, пьет Сорян, пьют тетушка Уцупер и ее Лауренц, пьет моя тетка Чуря и все пять, шесть или семь сестер отца. Не отстает от них и Костандина. А потоки дождя все низвергаются на наш дом, на село, на поля по всей округе.
— Такой дождь, наверно, был во время потопа.
— Наверно.
— Ха-ха, — смеется Слепой Веве, — ха-ха-ха! Вот уж дождик был во время потопа, это тебе не шутка! Нешуточный был дождь.
К нам в сени пробирается щенок Чурка. Он был во дворе, под дождем. Ему стало холодно, и вот он идет к очагу, зная, что иногда там трепещут какие-то красные крылья, от которых веет теплом. Возможно, что огонь — это петух с большими крыльями, телом из дыма, ногами из раскаленных углей. Огненный петух бьется, машет крыльями, то подскакивает, то приседает, но никак не может взлететь, потому что ноги его прикованы к очагу.
— Когда наш сынок был на войне, мой муж, Пеуне Ваке, почитай каждый день вздыхал: «Эх, жена, жена, жив ли еще наш парень?» — «Жив, как ему не жить, ведь мне еще никакого знамения не было: правое веко у меня не дергалось, а оно у меня всегда к беде дергается, и что виноград я ем, этого тоже не снилось».
Я смотрю на свою тетку Уке с некоторым удавлением.
— А-а… ты, наверно, позабыл! Когда снится, что ешь виноград, обязательно случится несчастье. Ведь виноградины — это слезы, настоящие большие слезы, Зэрикуце.
— Я ничего не забыл, тетушка Уке.
Она продолжает грызть обожженную глину, хрустит, хрустит и хрустит… Моя сестра Евангелина присела в одном углу, Рица — в другом.
— И почему умерла моя девочка? И зачем она понадобилась богу? И чем это прогневила бога моя дочка? Одну мою дочку взял, а другой мне не дал. И муж мой, Ангел, вернулся с войны больной. Больным пришел, больным и остался, харкает, едва ноги таскает, ни живой, ни мертвый… А кто же будет за нас работать? Как мы жить-то будем? Сыновья — так они еще маленькие…
— А Стела, Стела-то как будет жить?
Родственники, свойственники, знакомые, которые еще не разъехались по домам, едят и пьют, потом снова едят, снова пьют и опять едят.
Насквозь промокший, входит в дом отец, о котором мы совсем забыли. Он отряхивается — но разве можно стряхнуть с себя воду? Отца пробирает дрожь.
— Подумать только! Так заснул на траве, что ни гром, ни дождь не разбудили. Вот Чурка разбудил меня.
Щенок вертится у порога, он тоже отряхивается, так же напрасно, как отец, пытаясь стряхнуть с себя воду.
Моя сестра Елизабета открывает сундук, достает оттуда какую-то одежду моего зятя Сэмынце и протягивает отцу:
— Пойди в комнату, переоденься.
— Да как же я могу туда пойти?
Сестра сует ему в руки сухую одежду.
— Возьми!
А на улице хлещет дождь, проливной дождь, грохочет гром, сверкают молнии. Сотрясается воздух, и вздрагивает земля. Дождь льет как из ведра. По дороге мимо нашего дома течет настоящая река. Отец выходит на завалинку, набирает там охапку сухих дров и возвращается в сени, где все мы сидим. Положив дрова в очаг, он брызгает на них керосином и поджигает. Сразу же вспыхивает и начинает биться красновато-голубое пламя. Отец присаживается на скамейку у огня, протягивает к нему руки, потом ноги, чтобы согреться. Одежда на нем начинает сохнуть. Около отца сушится и лохматый Чурка. Дым поднимается вверх, выходит в трубу и тут же исчезает, рассеивается, тонет в дожде, а он все хлещет и хлещет. Снизу текут подземные ручьи, сверху поливает дождем, но наши покойники на кладбище села Омиды в тесной и скудной долине Кэлмэцуя спят вечным сном — сном, которому не будет конца… У жизни есть начало и есть конец… Сон, который приносит с собой смерть, тоже имеет начало, но у него нет конца. Конца у него не бывает…
Отец забыл, что рядом с ним сидим и мы. Ему кажется, что он один, что в доме всего только он и огонь. Он смотрит на пламя, вспыхивающее то желтым, то голубым, и тихо шепчет, словно творит молитву:
— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!
Мы все слышим отца и все думаем о матери — о матери, которая умерла, которую мы похоронили на кладбище, чье тело теперь погружено в воду, потому что дождь, пропитавший всю землю, слился воедино с ручьями, текущими под землей.
— Мария… Мария…
Наступает глубокое молчание, и вдруг у всех у нас перехватывает горло от рыданий.
— Мария, Мария, как я тебя любил, Мария!
Огонь продолжает взмахивать крыльями, они отливают то желтым, то красным. Мы глядим на огонь, и всем нам кажется, что пламя похоже на петуха.
Петух хлопает крыльями, хочет взлететь, но не может оторвать свои огненные ноги от очага, не может взлететь, не может взмыть вверх…
Перевод Ю. Кожевникова.
СИРЕНЬ
Тяжело дыша, опираясь на палку, я одолеваю железнодорожную насыпь. Опираясь на палку, тяжело дыша, спускаюсь вниз.
— Пыхтишь, — замечает Кукулец, — будто землю пахал.
— Верно, — отвечаю. — Много чего пришлось перепахивать…
— А я — как птица. Никогда не устаю.
— Я тоже не уставал, когда был таким, как ты.
— А ты давно был маленьким?
— Давненько.
— Когда я состарюсь, ты еще будешь жить?
— Наверное, нет, Кукулец.
Мальчик вздыхает.
— Жалко, — шепчет он.
— Почему жалко?
— Н-не знаю. Жалко — и все.
— А мне не жалко. Я свое отжил…
У калитки меня ждет сестра — я еще не освоился с забытыми местами, родня провожает меня, родня встречает.
— До завтра, — говорю я попутчикам.
— Только не завтра, — прерывает сестра. — Передохни денек-другой, ты же еле на ногах держишься. Завтра отдыхай.
— Хорошо…
Мои провожатые расходятся по домам. И Кукулец. Шаги у него мелкие, частые, островерхая шапка сдвинута на затылок, под мышкой зажат прутик. Вид такой, будто весь мир принадлежит ему. А может, так оно и есть.
Высоко в небе над селом горят звезды.
— Поешь чего-нибудь и ляг, — говорит сестра. — Устал, верно, с дороги.
— С дороги?.. Ну да, с дороги…
К стене дома прислонилась какая-то женщина. Увидев нас, она не шелохнулась.
— Это ты, Филимона? — окликнула ее сестра.
— Я… Пришла вот…
— Лучше бы завтра… А то и послезавтра. Видишь, он…
Я вмешиваюсь в разговор:
— Оставь… Пришел ведь человек… Пусть зайдет. Мне все равно до утра не уснуть… Ты же знаешь, я только под утро засыпаю.
— Наверно, кто-то проклял тебя, — говорит Филимона.
— Наверно…
— Только не я. Я не проклинала тебя, слышишь?
Трость оставляю в углу. Снимаю пальто. Сажусь на край кровати. Комната теплая и светлая. Филимона опускается на стул. Она в старых солдатских ботинках. Черная юбка. Платок, покрывающий ее голову и плечи, тоже черный.
Сестра недовольно смотрит на нее. Если бы она не боялась рассердить меня, то выставила бы Филимону без лишних слов.
— А раньше, бывало, в полнолуние ты читал ночи напролет, помнишь? — говорит Филимона. — Ты любил читать при луне, верно?
— Любил. Хорошее было зрение.
— А сейчас плохое?
— Плохое. Без очков не вижу.
Проходит поезд. Дом гудит, дребезжат стекла.
— Пойду накрою на стол. Скоро муж придет с работы, — говорит сестра.
Мы с Филимоной остаемся одни. Я не могу отвести глаз от ее ботинок.
— Я их зимой ношу… От младшего остались. От Флоричела… Что поделаешь… Старших сыновей мне похоронить не довелось. Один погиб где-то в России. Другой в Венгрии помер. А Флоричела мне вернули без ног. Да и то сказать — вернули! Просто вызвали в Турну, где он лежал в госпитале. Запрягла я волов. На дно повозки травы настелила. У госпиталя волов распрягла. Вхожу — а двор огромный, под акациями лавки, а на лавках солдатики выздоравливающие, словно тараканы на солнце… Ой, да что это я разговорилась!
— Говори, говори, — прошу я Филимону.
«Ищете кого, мамаша?» — спросил меня какой-то паренек.
«Сынка своего, солдатик», — отвечаю.
«А звать его как?»
«Флоричел Лазу».
«А-а, Лазу. Он, должно быть, в большом зале».
«Это где будет?»
«Погодите, мамаша, провожу».
Тут он со скамейки встал и заковылял по двору. Быстро так заковылял.
«Вот… Там повернете и увидите».
Я и увидела. Белый как полотно. В постели лежит.
«Здоров ли, сынок?»
«Здоров, мама».
А сам одеяло до подбородка натянул. Тут доктор вошел, молоденький совсем.
«Вы, — говорит, — мать раненого Лазу?»
«Я, я».
«Можете забрать его домой. Вы на повозке?»
«На повозке».