Стало и мне невесело от таких слов, и хотел я успокоить старика, но он опередил меня:
— А жить хочу — так и словами того не выскажешь! И с ружьишком бы за Катунь деньков на десять, сердце потешить, с медведем побороться. Ведь за него теперь деньги платят, как у вас за волка. Завалил косолапого — получай триста рублёв! Вон Мишка Панин, из колхоза «Уважай», недалече отсюда по Чемалу, в прошлом году двадцать пять штук взял! И в этом году — уже тринадцать. Богатей! И сколько колхозного скота от зверей спас! А я? Что я? За штат вышел. Горько мне это!
Старик жалел себя вслух, и, вероятно, не было бы конца этим жалобам, но услыхал песню и приободрился.
Пели её туристы, что стояли лагерем на зелёном мысу, где Чемал сливается с Катунью, против нашей Стрелки.
Старик встал и слушал, прислонив ладонь к уху. Песня была смешная:
…Туристу море по колено!
Турист всегда рубать готов,
Хоть будет сварено полено!
Молодые голоса пели складно, весело, с задором. Завтра с этой песней тронется в путь ещё одна группа туристов. И пойдёт она в Артыбаш — через высокие Каракольские озёра.
— Будь я на годов пять помоложе, как бы славно прошёлся с ребятами через горы, снега и тайгу к тому золотому, Телецкому озеру!.. Постой! И, пожалуй, пройдусь, дай только травку найти.
— Какую травку?
— Слух у нас прошёл, будто нашли в алтайских горах травку. И много силы даёт она человеку. Старики от неё, говорят, как козлы, по горам прыгают. Вот бы попользоваться. Ты-то, к примеру, как, не знаешь?
— Знаю.
— Может, и у нас тут есть?
— Пожалуй, есть, только надо выше подняться, к гольцам, где маралы пасутся.
— Высоко, по жаре-то не осилю. Придётся осени ждать. А какая она?
Я рассказал.
Старик заметно оживился и сказал, что мог видеть эту травку, даже наверняка видел, да не вглядывался в неё: просто ни к чему было.
— Коли бы ты был мне другом, прислал бы листочек, может где встренется?
— Да уж постараюсь.
— Верное слово? Ну, спасибо. Не подведёшь, я надеюсь: в таких делах, да ещё со стариками, шутить не пристало…
Утром, по холодку, я уехал.
Хозяйка маленькой Мони
Машина в сторону Шебалино стояла в Усть-Семе, возле чайной.
Пассажиры уже сидели на местах, но шофёр задерживался: вышла у него ссора с женой. Он лез в кабинку, она удерживала его за пиджак, тащила домой. Шофёр наконец уступил, и нам пришлось ждать, пока он сбегает в посёлок.
На скамье рядом со мной оказался старший конюх Шебалинского совхоза Кардымов: человек пожилой, не то усталый, не то больной. Лицо у него было землистое, побитое оспой, но с очень живыми карими глазами. Он сдвинул на затылок шапку, распахнул ватник, удобно протянул ноги в тёплых меховых ичигах и громко сказал, ни к кому не обращаясь:
— Боевая у шофёра жинка! Про таких у нас говорят: у неё семьдесят семь увёрток, пока с лавки слезает. А по всяким другим делам — так ещё больше! Моя старуха тоже такая. Хлеб сырой испечёт — сейчас же мне выговор: «Зачем дрова с болота принёс? Сырые ведь, и не сказал ничего!» Очень хорошая увёртка, и ответить на неё нечем. Хлеб пересушит — опять увёртка: «Да что ж ты не сказал, что дрова с горы принёс? Совсем сухие. Вишь, что получилось!» — Да и кинет на стол, прости господи, не буханку, а кирпич!
Народ в машине развеселился. Не стерпела обиды лишь пожилая, острая на язык женщина и ответила в тон Кардымову:
— С вами иначе-то и нельзя! Был у нас мужичок. Пойдёт, бывало, на покос, возьмёт сухари, что жинка пекла, ну, скажи — камень! В родник до полдня положит, чтоб размокли, погрызёт, погрызёт за обедом, да и до самого вечера они такие, хоть на дорогу клади вместо камня: не берёт их вода! А вторая-то жинка стала печь хлеб добрый, скусный, и сухари из него получались лёгкие, ноздрястые. По привычке кинул их мужичок в родник, а они до обеда и растаяли, хоть ложкой хлебай! Вернулся он с покоса, а живот-то подтянут. Ну, и сказал он жене в сердцах: «Была у меня добрая баба, так я её сухарями весь был сыт. А ты что? С голоду меня уморить хочешь?..» Вот тебе и сказ! Да разве можно с мужиками без увёртки?
— Стрижено-брито, как в той басне! — крикнул на ходу шофёр, подбегая к машине. — И у вас тут шум-гам?
— Попало? — спросил Кардымов.
— И не говори!.. Ну, ладно. Все в сборе? Поехали!..
Этот разговор об увёртках на время забылся. Мы переехали по мосту через Катунь, довольно тихую и спокойную в этом месте, и пошли левым берегом узкой, быстрой и прозрачной Семы.
Сразу же начались виражи, подъёмы, спуски. Река Сема то появлялась у самой обочины шоссе и до нас отчётливо доносился её шум на дресве, то убегала далеко-далеко вниз и становилась узким серебристым пояском. Машина всё реже и реже вырывалась из ущелий к пойме реки, и дорога петляла под облаками.
Но я вспомнил об этих женских увёртках, как только появился в шебалинском совхозе пятнистых оленей и маралов.
Дома для приезжих там не было, и меня поселили в квартире у служащего. Хозяйка, женщина молодая и властная, встретила меня с милой улыбкой и отвела маленькую комнатку с отдельным ходом.
Пожелав мне устроиться как можно лучше, она вдруг схватилась за голову, сказала, что ждёт в гости старенькую маму, а спать ей не на чем, и вынесла из моего и так убогого жилища матрац и подушку. И остался мне стул да скрипучая, продавленная раскладушка. На ней, правда, сохранилось одеяло из грубого солдатского сукна. Но оно было такое короткое и узкое, что я мог бы покрываться им лишь в те дни, когда ещё не сидел за партой в первом классе.
Со стороны хозяйки это была просто замечательная увёртка: её старенькая мама лишь накануне уехала домой и могла навестить свою дочку только через год.
Спал я, как бродяга, подложив кулак под голову и прикрывая озябшие ноги газетой. А рано утром вскочил в испуге: хозяйка, стуча каблуками, сбивала грязь с сапог перед моей дверью и кричала мужу, словно он был глухой:
— Афоня! Ты чего это разоспался? Иди проводи корову в стадо — я занозила палец!
А часов с восьми, когда муж ушёл на работу, она, в неубранной квартирке, стала разучивать вслух басню Михалкова — нудно и утомительно. Ей почему-то взбрело в голову, что она должна декламировать на вечере самодеятельности во второй бригаде пастухов. Я не знаю, как она выступала, но слова «он сидел на мосту» хозяйка не выговаривала, потому что сильно шепелявила, и у неё получалось: «он шидел на мошту».
Занятая басней, она до обеда не убирала на кухне, где над вонючей кадкой с помоями и над немытой посудой роем жужжали мухи. И стоило мне приоткрыть свою дверь, как они бросались ко мне тучей.
Мыли посуду и варили к обеду рисовую кашу на молоке две девочки. Мама на них только покрикивала. Они же кормили цыплят, которые беспрерывно пищали так, словно где-то рядом журчал ручеёк, и всё отгоняли от корытца назойливую белую утку.
У этой утки был на диво грубый голос, почти как у хозяйки. Такой голос я давно слыхал на весенней охоте. Подавал его мальчишка, который неумело дул в деревянный манок. Он хотел, чтобы выходило по-утиному и чтоб к нему на призывный крик утки подлетали кряковые селезни. Только никакой селезень не откликался на грубый, «деревянный» голос его манка.
Девочки разговаривали со мной робко и всё оглядывались, не увидит ли мама, что они сидят с постояльцем. И они разбегались, как только слышали её шаги. Муж хозяйки, Афанасий Михайлович, бессловесный, тихий, таскал воду, рубил дрова, ставил самовар. Как-то он отважился зайти ко мне покурить. Но из соседней комнаты раздался утиный голос хозяйки, и он, виновато улыбаясь, ушёл по зову жены.
Словом, хозяйка так всё завернула, что и девочки и Афанасий Михайлович дичились меня.
Со мной подружилась только дикая козочка Моня, которую недавно нашли в тайге.
Я сидел во дворе на скамейке. Моня подходила ко мне, обнюхивала колени, вскидывала на меня большие агатовые глаза. Я шевелил рукой, она раздувала ноздри, настораживала длинные, как у ослика, острые ушки и убегала. Сильно отталкиваясь ногами, как зайчик, она скакала, просто летала, распугивая цыплят, и пряталась. И была-то она чуть больше зайца, только рыженькая и так здорово хоронилась в колючках под лопухами, будто её и вовсе не было.
Но и нашей дружбе с Моней нередко мешала хозяйка. Она выходила во двор, как только я ласкал козочку, и, приговаривая всякие нежные слова, ловила её, брала на руки, целовала и уносила в сарай. Поиграть с Моней очень хотел веснушчатый мальчик Боря с соседнего двора. Он частенько просовывал нос сквозь частокол и подолгу любовался красивой козочкой. На его месте я давно бы перемахнул через забор и вволю набегался с ней, а Боря не решался: моя хозяйка заменяла больную учительницу в последней четверти и влепила ему в табель двойку по арифметике. Да и вообще он был ласковый, как девчонка, худой и какой-то забитый.
Я пожалел мальчишку и как-то спросил его, когда дома никого не было:
— Донесёшь Моню вон туда? — и показал на крутую, лесистую Тумануху, что возвышалась прямо над посёлком.
— Ещё как! А зачем? — насторожился он.
— Поиграешь с ней.
— Ладно.
Я поймал Моню, привязал к её ошейнику кусок верёвки и передал ему трепетную козочку на руки.
— Беги! Чтоб одна нога здесь, а другая там! Я приду за козочкой вечером. Только к дереву привяжи, да покрепче.
Боря глянул на меня горящими глазами, кивнул и, путаясь в длинных штанах, помчался огородами к Туманухе.
Я ушёл по делам, вернулся перед ужином. Девочки сидели, понурив головы, Афанасий Михайлович бегал по посёлку в поисках Мони, хозяйка… плакала. И, кажется, это была не увёртка. Она даже сказала мне:
— Какая жалость, какая жалость!
Я вызвался поискать Моню и без труда нашёл её и Борю на полянке под молодой лиственницей. Козочка уже спала, свернувшись калачиком, а Боря побежал навстречу и крикнул: