Как я стал собой. Воспоминания — страница 21 из 66

После этого я встречался с Джоном Уайтхорном лишь дважды. Несколько лет спустя, когда я преподавал в Стэнфорде, его близкий родственник связался со мной и сказал, что Джон Уайтхорн направил его ко мне на психотерапию. Мы поработали пару месяцев, и я был рад, что смог ему помочь. А потом, в 1974 году, через пятнадцать лет после нашего последнего личного контакта, мне позвонила дочь Джона Уайтхорна, с которой я никогда не встречался. Она сказала, что у ее отца был обширный инсульт, что он при смерти и очень просит меня навестить его.

Я был ошарашен. Почему я? Чем я могу ему помочь? Но, разумеется, я не стал мешкать и на следующее утро полетел через всю страну в Вашингтон, где, как всегда, остановился у своей сестры Джин и ее мужа Мортона. Я одолжил их машину, заехал за нашей матерью, которая всегда любила автомобильные прогулки, и мы отправились в реабилитационный центр в ближнем пригороде Балтимора. Там я удобно устроил мать в вестибюле больницы, а сам поднялся на лифте в палату доктора Уайтхорна.

Уайтхорн казался усохшим, маленьким – гораздо меньше, чем я его помнил. У него парализовало одну сторону тела, а моторная афазия[20] сильно нарушила речь. Для меня стало тяжелым потрясением увидеть, как этот некогда красноречивейший человек роняет слюну и с трудом выговаривает слова. После нескольких неудачных попыток он, наконец, сумел вымолвить: «Мне… мне… Мне страшно, мне чертовски страшно». И мне тоже было страшно – страшно увидеть колосса упавшим и разбитым.

Доктор Уайтхорн подготовил два поколения психиатров, многие из которых к тому моменту занимали руководящие посты в ведущих университетах. Я спросил себя: «Почему он позвал именно меня? Что я могу для него сделать?»

В конечном итоге сделал я немного. Я вел себя, как любой взволнованный посетитель, отчаянно ищущий слов утешения. Я напомнил ему о том времени, когда я учился под его руководством в Хопкинсе, и сказал, что очень дорожил нашими совместными пятницами, что он многому научил меня в плане бесед с пациентами, что я внял его рекомендациям и стал университетским преподавателем, что пытался подражать ему в своей работе, общаясь с пациентами уважительно и заинтересованно, что, следуя его совету, позволял пациентам учить меня… Он издавал звуки, слова у него не складывались. Наконец, через полчаса он погрузился в глубокий сон. Я ушел от него потрясенный и по-прежнему не понимающий, почему он позвал именно меня. Впоследствии я узнал от его дочери, что через два дня после моего визита он умер.

Этот вопрос – почему я? – посещал меня не один год. Зачем ему понадобилось звать нервного, сомневающегося в себе сына бедного иммигранта-бакалейщика? Возможно, я отчасти заменил ему сына, которого он лишился во Второй мировой.

Доктор Уайтхорн умер такой одинокой смертью. Если бы только я мог дать ему что-то большее! Много раз я жалел, что у меня не было второго шанса. Мне следовало бы больше рассказать, как я дорожил временем, проведенным с ним, как часто думал о нем, беседуя с пациентами. Мне следовало бы постараться выразить вслух тот ужас, который он, должно быть, ощущал. Или, может быть, прикоснуться к нему, взять за руку или поцеловать в щеку, но я не стал и пытаться – я слишком долго знал его как человека, держащего дистанцию. Кроме того, он был настолько беспомощен, что мог бы воспринять мою попытку проявить нежность как оскорбление.

Лет двадцать спустя Дэвид Хэмбург (глава отделения психиатрии, благодаря которому я оказался в Стэнфорде после армии) как-то за обедом рассказал, что разбирал дома вещи, наводя порядок, и нашел письмо Джона Уайтхорна в поддержку моего назначения преподавателем университета. Хэмбург показал мне это письмо, его последнее предложение ошеломило меня: «Я полагаю, что доктор Ялом станет лидером американской психиатрии».

Теперь, заново обдумывая свои отношения с Джоном Уайтхорном, я, кажется, понимаю, почему он призвал меня к своему смертному одру. Должно быть, он видел во мне человека, который продолжит его дело. Только что я взглянул на его портрет, висящий над моим столом, и попытался поймать его взгляд. Надеюсь, его утешала мысль, что и после смерти его деятельность будет продолжаться – отчасти через меня, – как круги расходятся по воде.

Глава шестнадцатаяНазначение в рай

В августе 1960 года, через месяц после окончания ординатуры в Госпитале им. Джонса Хопкинса, я был призван в армию. В те годы действовал всеобщий призыв, но у студентов-медиков была возможность записаться в программу отсрочки, которую называли «планом Берри»: она позволяла до призыва на службу окончить медицинскую школу и ординатуру.

Мои первые шесть недель в армии прошли в лагере новобранцев в комплексе Форт Сэм Хьюстон в Сан-Антонио, и во время пребывания там меня известили, что я проведу следующие два года на базе в Германии. Через пару дней вышел другой приказ – что служить я буду не в Германии, а во Франции. А еще через две недели после этого – mirabile dictu[21] – мне было приказано подать рапорт о прохождении службы в госпитале Триплер в Гонолулу, на Гавайях. И это назначение стало окончательным.

Свои первые мгновения на Гавайях я помню с абсолютной ясностью. Как только я вышел из самолета, Джим Николас, армейский психиатр, которому предстояло стать моим закадычным другом на следующие два года, надел мне на шею гирлянду из цветов плюмерии. Их аромат проник в мои ноздри – сладкое, сильное благоухание, – и в тот же миг я ощутил, как что-то внутри меня меняется. Мои чувства проснулись, и вскоре я уже был опьянен ароматом плюмерии, витавшим повсюду, – в аэропорту, на улицах и в маленькой квартирке на Уаикики, которую Джим выбрал для меня и моей семьи, украсил цветами и снабдил запасом продуктов.

В 1960-х Гавайи поражали великолепием и пышностью своего наряда: пальмы, гибискус, малайский имбирь, белые нильские лилии, райские птицы и, разумеется, океан с лазурными волнами, мягко накатывающими на сверкающий песок. Все здесь носили странную чудесную одежду: Джим встретил меня, одетый в рубаху с цветами, шорты и шлепанцы, которые назывались «зори», а потом повел в магазин на Уайкики, где я сбросил свою армейскую форму – по крайней мере на день – и вышел оттуда в зори, фиолетовой «гавайке» и ярко-голубых шортах.


Мэрилин с тремя нашими детьми прибыла через два дня, и мы вместе поехали на смотровую площадку Пали с совершенно неземным видом на восточную часть острова. Когда мы любовались окружавшими нас со всех сторон темно-зелеными зубчатыми горами, водопадами и радугами, лазурно-зеленым океаном и бескрайними пляжами, Мэрилин указала вниз, в сторону Калуа и Ланикаи и проговорила: «Вот он, рай! Я хочу там жить».

Я радовался ее радости. Последняя пара недель была для Мэрилин настоящим кошмаром. Пока я проходил шестинедельный курс молодого бойца в Сан-Антонио, жизнь была неласкова к нам обоим, но к ней – особенно. В Сан-Антонио, где каждый день стояла жара под сорок градусов, мы никого не знали. У меня было напряженное расписание в армейской школе, я отсутствовал с утра до вечера по пять-шесть дней в неделю, и Мэрилин одна сидела с тремя малышами.

Хуже всего было, когда мне пришлось пройти недельную подготовку в месте, расположенном в нескольких часах езды от Сан-Антонио. Там я усвоил такие бесценные навыки, как умение обращаться с оружием (я получил медаль снайпера за точность стрельбы из винтовки) и проползать по-пластунски под колючей проволокой, в то время как настоящие пулеметные пули свистели над головой (по крайней мере, нам сказали, что пули настоящие – проверять никто не решился).

В ту досмартфонную эпоху у нас с Мэрилин не было вообще никакой связи на протяжении этих семи дней. По возвращении я узнал, что на следующий день после моего отъезда у нее случился острый приступ аппендицита. Ее увезли в военный госпиталь на срочную операцию, и о наших детях заботились армейские служащие.

Через четыре дня после операции главврач хирургического отделения навестил Мэрилин дома и сообщил: гистологическое исследование показало, что у нее рак кишечника, и потребуется удаление большей части толстого кишечника. Он даже нарисовал ей, какие части кишечника предстоит удалить, чтобы она передала мне.

Когда на следующий день я вернулся домой, меня потрясли и сами новости, и рисунки хирурга. Я поспешил в госпиталь и получил снимки гистологического исследования, которые заказным письмом отослал друзьям-врачам на Восточном побережье. Все они дружно ответили, что у Мэрилин доброкачественная карциноидная опухоль, которая не требует никакого лечения. Даже теперь, пятьдесят лет спустя, когда я пишу эти строки, меня охватывает сильнейший гнев на армейских врачей, которые не удосужились известить меня и рекомендовали серьезную и необратимую операцию по совершенно безобидному поводу.

Теперь все это осталось позади. Мы смотрели на горы и светло-синие воды в этом новом для нас месте, и я испытывал трепет и облегчение, видя Мэрилин снова оживленной и энергичной. Я бросил взгляд в сторону Калуа и Ланикаи. Селиться там – ужасно непрактично: мы были очень стеснены в средствах, а армия предлагала недорогое жилье в Шофилдских казармах. Но я был очарован этим местом не меньше Мэрилин, и через пару дней мы сняли маленький домик в Ланикаи, в одном квартале от самого чудесного на свете пляжа.

Пляж Ланикаи навсегда поселился в сознании каждого из нас. Он был и остается самым красивым из виденных нами мест, и с тех пор всякий раз, как нам случается гулять по пляжам с мелким, но не рассыпчатым песком, мы переглядываемся и говорим: «Как в Ланикаи».

Долгое время после отъезда с Гавайев мы регулярно приезжали на этот пляж; сейчас, увы, он сильно разрушен волнами. Мы прожили там год, а потом узнали, что одного адмирала неожиданно перебросили служить в южную часть Тихого океана и его дом на прилегающем пляже Каилуа сдается в аренду. Мы сразу же сняли его и жили теперь так близко к воде, что я мог заниматься серфингом или плавать с маской, даже будучи на дежурстве: когда мне звонили по телефону, Мэрилин подавала мне сигнал с веранды, размахивая большим белым полотенцем.