Я цеплялся за некоторые церемониальные ритуалы, в частности настоял, чтобы сыновьям было сделано обрезание, за которым следовала церемониальная трапеза с друзьями и родственниками. Рид, старший из троих моих сыновей, решил пройти бар-мицву. Вдобавок к этим нескольким еврейским традициям у нас также была рождественская елка, подарки в чулках для детей и большое рождественское пиршество.
Меня часто спрашивали, было ли проблемой в моей жизни или психиатрической практике отсутствие у меня религиозных убеждений. Мой ответ всегда неизменен: нет. Во-первых, следует подчеркнуть сказать, что я «нерелигиозен», а не «антирелигиозен». Моя позиция ни в коей мере не уникальна: в жизни большей части моего стэнфордского окружения и коллег, медиков и психиатров, религия играла либо небольшую роль, либо вовсе никакой.
Когда я провожу время со своими немногочисленными верующими друзьями (например, Дагфинном Фёллесдалем, моим другом-католиком, норвежским философом), я всегда питаю огромное уважение к глубине их веры. Вообще я склонен полагать, что мои светские взгляды почти никогда не влияют на мою психотерапевтическую практику. Но должен признать, за все годы моей практики глубоко верующих людей, обращавшихся ко мне, было совсем немного. Наиболее частый контакт с верующими случался в моей работе с умирающими пациентами, и я приветствую и поддерживаю любое религиозное утешение, какое они могут найти.
Хотя в 1960-х я был глубоко погружен в свою работу и в основном аполитичен, я не мог не замечать культурных перемен. Мои студенты-медики и психиатры-ординаторы начали носить сандалии вместо «приличной» обуви, и год от года их шевелюры становились все длиннее и буйнее. Кое-кто из студентов приносил мне в подарок самостоятельно испеченный хлеб. Марихуана проникала даже на преподавательские вечеринки, и сексуальные нравы радикально менялись.
К тому времени, как начали происходить эти перемены, я уже чувствовал себя частью старой гвардии и был шокирован, когда в первый раз увидел ординатора, щеголяющего красными клетчатыми брюками или иным вызывающим нарядом. Но это была Калифорния, и перемены остановить было невозможно. Постепенно я расслабился, перестал носить галстуки, и на некоторых преподавательских вечеринках – на которые тоже являлся в расклешенных брюках – даже позволял себе побаловаться марихуаной.
В 1960-х наши трое детей – четвертый, Бенджамин, появился на свет только в 1969 году – были погружены в собственные повседневные драмы. Они учились в местных муниципальных школах, от которых до нашего дома можно было дойти пешком, заводили друзей, брали уроки игры на фортепиано и гитаре, играли в теннис и бейсбол, учились ездить верхом, вступали в скаутские и молодежные организации и строили на заднем дворе загон для наших двух козлят. Их друзья, жившие в домах поменьше, часто приходили к нам поиграть.
Наш дом был оштукатуренным строением в староиспанском стиле, переднюю дверь окружали ярко-сиреневые бугенвиллеи, а посреди патио был небольшой прудик с фонтаном. Над подъездной дорожкой, ведшей к дороге, возвышалась величественная магнолия, вокруг которой малыши гоняли на своих трехколесных велосипедах. В половине квартала от нашего дома был дворовый теннисный корт, где дважды в неделю я играл пара на пару с соседями, а потом и со своими тремя сыновьями, когда они подросли.
Семейство на колесах, Паоло-Альто, 1960-е годы.
В июне 1964 года мы поехали навестить моих родных в Вашингтон. Мы были дома у моей сестры вместе с тремя детьми, когда приехали мать с отцом. Я сидел на диване с Ив, а Рида держал на коленях. Мой сын Виктор и его кузен Харви играли на полу рядом с нами. Отец, который сидел на приставленном сбоку мягком кресле, пожаловался, что у него заболела голова, а две минуты спустя внезапно и без единого звука потерял сознание и упал. Я не смог нащупать пульс. У моего зятя-кардиолога был с собой шприц и адреналин в докторском саквояже, и я вколол адреналин отцу в сердце – но безрезультатно.
Лишь позднее мне вспомнилось, что перед тем, как отец потерял сознание, я увидел, что его глаза застыли, глядя влево. Это указывало на инсульт с левой стороны головного мозга, а не остановку сердца.
Мать вбежала в комнату и вцепилась в него. И сейчас в моих ушах звучат ее повторяющиеся вскрики: «Myneh Tierehle, Barel! (Мой дорогой, мой Бен!)» Я заплакал. Я был ошеломлен и глубоко растроган: впервые в жизни я видел такую нежность со стороны матери, впервые осознал, как глубоко они любили друг друга.
Когда приехала «Скорая», помнится, мать все еще плакала, но сквозь слезы сказала мне и сестре: «Заберите его бумажник». Мы с сестрой проигнорировали ее просьбы и про себя осудили ее за то, что она в такой момент обращает внимание на деньги. Но она, конечно же, была права: его бумажник, карточки и деньги бесследно исчезли в отделении «Скорой».
Мне случалось видеть мертвые тела и до того – на первом году обучения в медицинской школе, на курсе патологии в морге, – но это было первое мертвое тело человека, которого я любил. Такого потом не случалось еще много лет, до самой смерти Ролло Мэя. Похороны отца состоялись на кладбище в Анакостии, штат Мэриленд, и после панихиды каждый из членов нашей семьи бросил на гроб лопату земли. Когда настала моя очередь, у меня закружилась голова; зять поймал меня за руку и удержал, не дав свалиться в могилу.
Мой отец умер, как и жил, – тихо и незаметно. По сей день я жалею, что мне не довелось узнать его лучше. Когда я возвращаюсь на это кладбище и хожу между надгробиями, под которыми лежат мои мать и отец и вся их община из маленького местечка Селец, мое сердце болит от мысли о той пропасти, что разделила меня и родителей, и обо всем, что осталось несказанным.
Порой, когда Мэрилин описывает свои теплые воспоминания о прогулках в парке за руку с отцом, я чувствую себя обделенным и обманутым. А как же мои прогулки и внимание моего отца? Отец работал как проклятый всю свою жизнь. Его магазин был открыт до десяти вечера пять дней в неделю и до полуночи по субботам; он бывал свободен только по воскресеньям.
Мое единственное теплое воспоминание о времени с отцом связано с нашими воскресными играми в шахматы. Мне помнится, он всегда был доволен моей игрой, даже когда я в свои десять или одиннадцать лет начал побеждать его. В отличие от меня, он никогда, ни разу не впал в раздражение из-за проигрыша. Наверное, в этом и кроется причина моей пожизненной любви к шахматам. Наверное, эта игра обеспечивает мне хоть какой-то контакт с моим трудолюбивым, мягкосердечным отцом, которому так и не довелось увидеть меня более зрелым и взрослым.
Когда умер отец, моя жизнь в Стэнфорде только начиналась. Не думаю, что в то время я был способен полностью оценить свою невероятную удачу. У меня была работа в прекрасном университете, я практически ни от кого не зависел и жил в безмятежном местечке с климатом, лучше которого, пожалуй, на всем свете не сыщешь. Я больше никогда не видел снега (разве что на горнолыжных курортах).
Мои друзья, в основном коллеги по Стэнфорду, были людьми дружелюбными и просвещенными. Я ни разу не слышал ни одного антисемитского замечания. Хотя мы жили небогато, у нас с Мэрилин было ощущение, что мы можем позволить все, что пожелаем.
Нашим любимым местом для вылазок был курорт Баха, яркое, при этом недорогое местечко под названием Мулехе (Мексика). Однажды в Рождество мы повезли туда детей, и они были в полном восторге от мексиканской атмосферы, сдобренной тортильями и пиньятой. Мы с детьми наслаждались плаванием с маской и ловлей рыбы на острогу, чем обеспечили себе несколько вкуснейших трапез.
В 1964 году Мэрилин должна была ехать во Францию на конференцию и очень хотела, чтобы мы всем семейством совершили поездку по Европе. В итоге все сложилось еще лучше: мы провели целый год в Лондоне.
Глава восемнадцатаяГод в Лондоне
В 1967 году я получил профессиональную преподавательскую премию от Национального института психического здоровья, которая позволила мне провести год в Клинике Тависток в Лондоне. Я планировал изучить тавистокский подход к групповой терапии и начать серьезно работать над учебником по групповой терапии. Мы нашли дом на Реддингтон-роуд в Хэмпстеде, поблизости от клиники, и для нашей семьи из пятерых человек (Бен, наш младший сын, еще не родился) начался блаженный и памятный год за границей.
Я поменялся кабинетами с Джоном Боулби, видным британским психиатром из Тавистокской клиники, который проводил этот год в Стэнфорде. Его лондонский кабинет располагался в центре клиники, что давало мне возможность много общаться с профессорско-преподавательским составом.
В том году я каждое утро ходил из дома в клинику пешком – за десять кварталов – мимо красивой церкви XVIII века. За ее оградой располагалось маленькое кладбище, некоторые надгробия покосились и настолько истерлись, что имена невозможно было прочесть. Кладбище побольше, через улицу, стало местом успокоения некоторых видных деятелей XIX и XX веков, таких, например, как писательница Дафна дю Морье.
Далее мой путь лежал мимо величественного особняка с колоннами, в котором жил генерал Шарль де Голль во время оккупации Франции немцами. Он был выставлен на продажу за сто тысяч фунтов, и мы с Мэрилин часто фантазировали, как купили бы его – если бы у нас были средства.
Кварталом дальше стоял огромный особняк, на крыше которого снимались сцены танцев Джули Эндрюс и Дика Ван Дайка для фильма о Мэри Поппинс. Затем я продолжал путь по Финчли-роуд к Белсайз-лейн и входил в четырехэтажное невзрачное знание, в котором располагалась Тавистокская клиника.
Джон Сазерленд, глава Тавистока, был мягким и чрезвычайно добродушным шотландцем. В моей первый день в клинике он тепло приветствовал меня, познакомил со своими подчиненными и пригласил присутствовать на всех семинарах и наблюдать за работой проходящих в клинике терапевтических групп. Меня познакомили с психиатрами, занимающимися групповой работой, и на протяжении всего года я поддерживал непрерывные контакты с Пьером Тюрке, Робертом Гослингом и Генри Эзриэлем. Они произвели на меня приятное впечатление, однако их подход к ведению групп показался мне странно сухим и безучастным.