анные пять долларов недолго грели нам руки: почти всегда к концу вечера он отбивал свои деньги, оставаясь в выигрыше вдвое, а то и больше.
Я обожал эти вечера. Но дядя Луи давно умер, а теперь, когда не стало и Герба, я ощутил поразительное одиночество, осознав, что у меня больше нет ни одного свидетеля тех давних сцен. Теперь они существовали только в моем сознании, где-то там, в таинственных сплетениях моих потрескивающих нейронных цепей, и когда я умру, они исчезнут навеки.
Разумеется, абстрактно я знал все это не одно десятилетие и говорил об этом в книгах, на лекциях и многих терапевтических сеансах; но теперь я это чувствую – чувствую, что, когда мы умираем, все до единого наши драгоценные, радостные, уникальные воспоминания исчезают вместе с нами.
Я также оплакиваю Боба Бергера, моего дорогого друга на протяжении более чем шестидесяти лет. Он умер через пару недель после Герба. После остановки сердца Боб был несколько часов без сознания. Потом его удалось реанимировать, и в недолгий период прояснения он позвонил мне. Он всегда любил пошутить:
– Я несу тебе весточку с той стороны! – проскрипел он.
Больше он ничего не сказал: его состояние быстро ухудшалось. Он снова впал в кому и две недели спустя умер.
Мы с Бобом познакомились в Бостоне, когда я учился на втором курсе медицинской школы. Хотя впоследствии жизнь развела нас по разным побережьям Америки, мы остались друзьями на всю жизнь, часто перезванивались и ездили друг к другу в гости.
Через пятьдесят лет после нашей первой встречи Боб попросил меня помочь написать рассказ о его подростковых годах, когда немцы оккупировали его родную Венгрию. Он рассказывал мне, как выдал себя за христианина и участвовал в Сопротивлении во время нацистской оккупации Будапешта. Он вспоминал истории, от которых волосы вставали дыбом, одну за другой.
Например, в шестнадцать лет он и его собрат по Сопротивлению на мотоцикле следовали за вереницами евреев, которых связывали вместе и гнали через леса к Дунаю, где сбрасывали в воду и топили. Надежды спасти кого-то из пленников не было, но Боб и его друг проезжали мимо колонн и бросали гранаты, убивая нацистов-конвоиров.
Позже, когда Боб уехал на пару дней, безуспешно пытаясь отыскать свою мать, хозяин дома, где он на пару с другим близким другом снимал комнату, выдал его соседа нацистам. Те выволокли парня на улицу и стянули с него брюки. Увидев, что он обрезан, они выстрелили ему в живот и бросили умирать, предупредив зевак, чтобы никто не смел оказывать ему помощь, даже подать воды.
Я слушал эти чудовищные рассказы один за другим – и все до единого впервые, а под конец вечера сказал ему:
– Боб, мы с тобой были так близки, мы знаем друг друга пятьдесят лет. Почему ты никогда прежде ничего этого мне не рассказывал?
Его ответ ошеломил меня:
– Ирв, ты не был готов это услышать.
Я не стал спорить. Я понимал, что он прав: прежде я не был готов это услышать и, должно быть, множеством способов давал ему это понять. Я долго избегал информации о Холокосте – в любой форме. Подростком я пришел в ужас, когда вскоре после освобождения союзниками концентрационных лагерей в выпусках кинохроники показали немногих выживших, похожих на живые скелеты, и высившиеся повсюду горы трупов, которые сгребали бульдозерами.
Десятки лет спустя, когда мы с Мэрилин отправились смотреть «Список Шиндлера», она поехала отдельно, на своей машине, зная, что я, вероятнее всего, сбегу до окончания фильма. Так и случилось.
Для меня это было предсказуемо. Если я видел или читал что-то, описывающее ужасы Холокоста, меня сбивала с ног буря чувств: ужасная скорбь, невыносимая ярость, нестерпимая мука, когда я думал о том, что испытывали жертвы, и представлял себя на их месте. (Это было чистое везение, что я жил тогда в безопасной Америке, а не в Европе, где были убиты сестра моего отца и вся ее семья, а также жена и четверо детей моего дяди Эйба.) Я никогда открыто не выражал свои чувства в разговорах с Бобом, но по многим признакам он о них догадывался. Он сказал мне, что я ни разу не задал ему ни одного вопроса, даже когда он рассказывал некоторые другие истории о войне.
Полвека спустя Боб пережил чудовищный эпизод в аэропорту Никарагуа, когда его пытались похитить. Это нанесло ему тяжелую психологическую травму, и вскоре после этого он связался со мной и попросил написать о его юности в оккупированном нацистами Будапеште. Мы провели вместе немало часов, обсуждая это похищение и все воспоминания о военных годах, которые оно всколыхнуло.
Я переплел его юношеские переживания с рассказом о нашей дружбе и создал повесть «Я позову полицию», опубликованную в Соединенных Штатах в виде электронной книги. В Европе восемь стран издали ее в бумажной обложке. Название взято из одного особенно леденящего душу инцидента, описанного в повести.
Хотя к тому времени, как эта книга была опубликована, прошло более шестидесяти лет после окончания войны, Боб настолько боялся нацистов, что отказался печатать на обложке книги свое настоящее имя. Я напомнил ему, что любому выжившему нацисту сейчас около девяноста лет и он уже совершенно безвреден. Но Боб настаивал на использования псевдонима – Роберт Брент – для английской и венгерской версий. Только после долгих уговоров он уступил и согласился опубликовать свое настоящее имя в семи переводах, включая немецкий.
Я часто восхищался мужеством и твердой волей Боба. Он, сирота, из лагеря для перемещенных лиц приехал в Соединенные Штаты после Второй мировой войны, не зная ни слова по-английски. Проучившись менее двух лет в Бостонской латинской школе, он был принят в Гарвард. И там не только учился достаточно хорошо, чтобы поступить в медицинскую школу, но и играл в студенческой футбольной команде – и все это время был один-одинешенек на свете.
Потом он женился на Пэт Даунс. Пэт была врачом и дочерью двух врачей, внучкой Гарри Эмерсона Фосдика, уважаемого пастора межконфессиональной Церкви Риверсайд в Манхэттене. Боб попросил ее перейти в иудаизм перед их свадьбой, и Пэт согласилась. В процессе ее обращения, как рассказывала мне Пэт, все шло хорошо, пока раввин не объявил, что иудейские законы в области питания запрещают есть моллюсков, включая омаров. Пэт, проведшая бо́льшую часть детства в штате Мэн, была потрясена. Она ела омаров всю свою жизнь, и это требование переполнило чашу: вся затея едва не сорвалась. Но раввин – возможно, из-за почтенного деда Пэт, – был настолько одержим желанием обратить ее в свою веру, что, проконсультировавшись с консорциумом раввинов, сделал для нее редкое исключение: ей, единственной из всех иудеев, было разрешено есть омаров.
Боб выбрал специализацию хирурга-кардиолога – он признавался мне: только когда он держал в руке бьющееся сердце пациента, он чувствовал себя полностью живым. Он сделал выдающуюся карьеру, стал профессором хирургии в Бостонском университете, написал более пяти сотен исследовательских и клинических работ для профессиональных журналов и был уже на пороге проведения первой в мире пересадки сердца, когда его опередил другой хирург, Кристиан Барнард.
К концу 2015 года, оплакав потерю сестры и троих своих лучших друзей, я несколько недель проболел гриппом, сопровождавшимся потерей аппетита и веса. А потом перенес острый приступ гастроэнтерита, вероятнее всего, в результате пищевого отравления, с рвотой и поносом, приведшими к обезвоживанию. Давление у меня упало до настолько опасно низкого уровня, что мой сын Рид повез меня из Сан-Франциско в отделение неотложной помощи Стэнфорда, где я пробыл около полутора суток.
Мне ввели семь литров внутривенного раствора, и давление постепенно вернулось к норме. Дожидаясь результатов компьютерной томографии брюшной полости, я впервые в жизни отчетливо почувствовал, что, возможно, умираю. Моя дочь Ив, профессиональный врач, и Мэрилин не отходили от меня, утешая, и я пытался успокоить себя мыслью, к которой часто прибегал в своей работе с пациентами: чем острее ощущение непрожитой жизни, тем сильнее страх смерти. Вспомнив, как мало поводов для сожалений давала мне прожитая мною жизнь, я немного успокоился.
После выписки из больницы я весил всего шестьдесят три килограмма – примерно на десять килограмм меньше своего среднего веса. Смутные воспоминания о полученном мною медицинском образовании порой не доводят до добра. В данном случае меня преследовала медицинская максима: если пациент существенно теряет вес по неизвестной причине, думай о скрытом раке. Воображение рисовало картину моей брюшной полости, оплетенной метастатическими рубцами.
В то время я утешался мысленным экспериментом, предложенным Ричардом Докинзом[37]: представьте себе тонкий, как лазерный луч, прожектор, неумолимо движущийся вдоль гигантской линейки времени. Все, что этот луч миновал, погружено во тьму прошлого; все, что впереди луча, скрыто во тьме еще не случившегося. Лишь то, что освещено этим тонким, как лазер, лучиком света, живо и осознано. Эта мысль всегда приносит мне утешение: она заставляет меня почувствовать, что мне повезло быть живым в данный момент.
Порой я думаю, что мой литературный труд – это по сути попытка избавиться от мыслей о течении времени и неизбежной смерти. Фолкнер выразил это лучше всех: «Цель любого художника – с помощью искусства остановить движение, которое есть жизнь, и сохранить его так, чтобы через сто лет оно возобновилось под взглядом незнакомца». Я полагаю, что эта мысль объясняет силу моего стремления писать – и никогда не переставать писать.
Я очень серьезно воспринимаю идею, что, если человек живет хорошо и не испытывает глубоких сожалений, смерть он встречает с большей безмятежностью. Я слышал эту мысль не только от многих умирающих пациентов, но и от писателей с великой душой, таких, например, как Толстой, чей Иван Ильич осознает, что умирает так плохо именно потому, что скверно жил. Все, что я читал, весь мой жизненный опыт учил меня, что важно жить так, чтобы умирать, как можно меньше сожалея. В последние годы я осознанно стараюсь быть великодушным и мягким со всеми, кого встречаю, и в завершающий период своего девятого десятка вхожу с достаточным чувством удовлетворенности жизнью.