Это понятно, хотя и глуповатенько.
Так вот, там любимая женщина героя Марфа умирает, им же, по неосторожности, отравленная. А герой поет над ней:
Страдалица невинная, прости!
Прости меня! За каждую слезинку,
За каждый стон, за каждый вздох твой, Марфа,
Я щедрою рукою заплачу.
А тем временем другую героиню, постылую Любашу, Грязной до этого пырнул ножичком, и она тоже умирает, но без сочувствия героя.
Так вот, режиссер сделал так (я не шучу).
В последний момент Грязной начинает опять любить Любашу.
Спрашивается: а ножички? – ведь неувязка?
А тут делаем так: ножичком пырнул не Грязной, а подкравшийся, как тать, лекарь, что сварил отраву. Убрал свидетельницу, ясно ж.
И герой поет свой монолог именно над Любашей.
Но, – спрашиваете вы дальше, – какая ж Любаша невинная? Она ж сама подменила приворотное зелье на отраву, да еще садистскую.
Любаша ведь до этого делает подробный заказ лекарю:
Скажи мне, можешь ли составить…
Такое зелье, чтоб глаза потускли;
Чтоб сбежал с лица румянец алый;
Чтоб волосок по волоску повыпал
И высохла вся наливная грудь.
Вот такая невинная Любаша.
Но это режиссера не смущает. Ревнует баба – на это все списывается.
И последний пункт: А что ж делать с прямым обращением: «Марфа» в монологе?
А это тоже – чепуха. Делаем так.
Грязной поет (умирающей Любаше, зарезанной лекарем Бомелием, которую снова перед смертью полюбил – по новой версии режиссера):
За каждую слезинку,
За каждый стон, за каждый вздох твой…
Тут Марфа, тоже умирающая, случайно проходит мимо, и он отвлекается от трупа и говорит вроде как: «О, Марфа!» – как будто муха просто пролетела. Ну, или просто: «Привет, Марфа». Или «Не мешай, Марфа» – разные можно придумать интонации…
И потом – дальше по тексту:
Я щедрою рукою заплачу.
Думаете, вру? Нимало – спросите тех, кто видел.
Еще была такая история: режиссер придумал, что выбранной невесте царь дарит… сапоги. Эти сапоги стояли на авансцене, а всем прочим артистам надо было подбегать и прикладываться к ним.
Репетировали долго. Режиссер был счастлив находке и дальше идти не хотел (наверное, опять не прочитал либретто).
А тут как раз одна очень влиятельная в театре концертмейстерша в режуправлении предлагала свои демисезонные полусапожки. Маленького размера были, и никому не подошли, кроме меня (у меня тридцать пятый). Я попросила – пусть пока тут постоят, а я после репетиции заберу. Они остались стоять прямо на столе в режуправлении, куда все артисты ходят.
И вот приходит с репетиции моя любимая меццо-сопрано, которая пела Дуняшу.
– Это что такое? – спрашивает.
– Да это сапоги Л. А. Г., которые она отдала в дар Поспеловой, – не отвлекаясь от расписания, говорит зав. режуправлением. Маша подумала секунду – и давай прикладываться к ним. Тут другие, теснящиеся в двери, тоже чередой, только что отрепетированной, стали лобызать концертмейстерские сапоги.
Как раз осень наступила, и я потом в них щеголяла. Но как приду, все солисты увидят – и делают ложное движение – лобызать их.
Люблю их, такие придурки – любую глупость поддержат и разовьют.
А вот этих режиссеров – не очень любила. Потому что в какой-то момент их профессиональная несостоятельность в опере дает себя знать, и тогда они начинают психовать и отыгрываться на окружающих.
Этот, который все никак ничего не мог прочитать вовремя, на букву Г, не говорю о «послушать», свою злобу на сценической стадии стал вымещать на постановочных службах. Ребята (монтировщики и осветители) исправляли всю ночь его ошибки, устали, а он их поливал при всех в микрофон. Причем – что кричал-то: «Это непрофессионально!»
И тут как-то раз случилось приятное. Завпост тогдашний вдруг входит в зал и говорит режиссеру Г.:
– Это кто у нас тут гений? Пошли на улицу, разберемся!
Все затихли, потирая руки.
Завпост был широк в плечах и почти такой же ростом, как прекрасный режиссер на букву Г. У него были все шансы насовать режиссеру в торец.
Но – не случилось. Начальство стало шуметь и прогонять завпоста с репетиции. А потом он уволился. Жалко, прекрасный был.
А еще раз – я отличилась.
Режиссер в золотом пиджаке, который про «бздымм» все говорил, заорал, ничего не успевая по причине своей полной непригодности, на ассистентку в микрофон в присутствии двухсот человек:
– Эй ты, таблетка от секса, если ты еще раз опоздаешь с моим «гонгом», я тебе клитор вырву! (Да-да, так и сказал. И ни одна душа, ни один мужчина не вступился, а начальство: хихихи, да хахаха, не боится, знать, греха.)
Меня в этот момент не было на сцене (эх, жаль).
Ассистентка, самое исполнительное и милое существо в театре, зарыдала и ушла домой, предварительно рассказав мне в туалете – что случилось.
У меня был телефон этого режиссера.
Вечером я позвонила золотому пиджаку и сказала:
– Имярек Имярекович, вы должны завтра публично извиниться перед ассистенткой!
Он – в крик! Мат-перемат, она непрофессиональна, да я ее сотру в порошок! – и повесил трубку, подлец.
Я еще раз звоню. То же самое.
Я – третий, пятый и десятый. На двенадцатом он отключил телефон. До этого орал разные вариации.
Утром один самый незаметный и маленький хорист принес в театр цветы, чтоб ассистентке было не так грустно работать. Пришел на пульт, робкий, с букетом. Тут входит золотой пиджак, вырывает у хориста цветы – и картинно на колени. Речь такую сказал:
– Что ж ты, дура, обижаешься?! На меня ни Фрейндлих, ни Ахеджакова не обижаются, а ты, дура, обиделась… Стыдно! Мы все – одна команда, и пр.
Вот так вот – с чужими цветами.
А до этого он зашел к директору и наклепал на мои вчерашние звонки….
Оба эти спектакля, теперь, к счастью, сняли.
Но шли они долго, изумляя публику.
Моя баба Настечка
Как наяву, вижу перед собой картину – меня, шести лет, привели за руку с зимней темной улицы бессловесные от гнева и испуга родители и кое-как раздели (меховая шапка, платочек, валенки).
А в нашей с баб-Настечкой комнате происходит что-то ужасное-ужасное: сама баб-Настечка сидит у лампы на кровати, мама ее поит корвалолом, а она в голос, со всхлипываниями, рыдает. Не сразу понимаю, что из-за меня… А я всего лишь решила тогда выйти замуж за Андрюшку Прошина, а он был с соседнего, не видного с балкона, двора. Меня искали часа полтора и нашли часов в восемь, а это ведь зимой… Никогда после я не видела, чтоб обо мне так горевали…
Баб-Настечка была нашей с Петей няней. Из семьи раскулаченных, деревенская и неграмотная, она поступила перед войной в домработницы в московский дом, где родилась моя бабушка.
Но ее хозяев почти сразу арестовали, и она перешла через лестничную клетку напротив – к нам; сначала была домработницей, а потом стала любимым членом семьи (своей у ней так и не появилось).
Она много чего повидала во время раскулачивания, гибели, ссылки и переселения близких, поэтому, когда красивая соседка в марте 1953 года вопила над включенным радио, транслирующим похороны упыря (даже и умерев, утянул с собой массу задавленных, гад), баб-Настя, проходя мимо, говорила: «Чего вопишь, дура, собака сдохла», – и темпераментно плевала на пол. А потом просто плевала: «Тьфу!»
Мамино детство все прошло в болезнях и переливаниях крови (у бабушки и дедушки был резус-конфликт, да и детство было военное). Баб-Настя обожала ее и ухаживала. Потом появились ухажеры. Баба-Настя говорила:
«Я твоих охламонов всех – тряпкой», – и исполняла.
Когда мама расписалась с папой, своим преподавателем, и в тот же вечер уехала в экспедицию, мой папа, неловко себя чувствующий взрослый молодожен-приймак, вышел на кухню и услыхал угрюмое: «Ну что, тебе четыре сосиски – как Машке?»
Мы с Петькой были уже вторым поколением, кого она нянчила и обожала (уже на новой квартире – ту расселили).
Помню, спрашивает:
– Колготки-то надела?
– Надела!
– Так ведь одне?
– А сколько надо-то?
– Да шут с тобой, иди г’олая (она говорила фрикативное «Г» и вообще по-малоросийски, и у нас с братом, когда мы разговариваем шутейно, прорезается «хохляндия», как говорят родители).
Помню такие сцены: Петька топит меня лицом в ковер, а я вцепляюсь ему зубами в кисть руки, – и тут на нас летит ловко пущенная мокрая тряпка, сопровождаемая словами:
– У, йироды!
Когда Петька бегал по квартире без штанов, она опять же его тряпкой и приговаривала:
– Опять пришел своими колоколами трясти.
Йиродов она любила так, что больше любить нельзя.
Петьку, который полтора года лежал в гипсе из-за пропущенного вывиха бедра, носила, вместе с кюветом гипсовым, на ручках (а это ужасная тяжесть).
Поднесет бывало к окну, а Петька говорит (рано научился, из-за вынужденной неподвижности):
– Детишки там играют, а Петечка – лежит!
Петька-то актерствовал, а баб-Настя заливалась слезами по-всамделишному.
Она пекла нам обалденные пирожки, дрожжи подходили в огромном жбане на полке под потолком. Я откусывала от аппетитной опары кусочки и заглатывала, пока не схлопатывала (люблю сырое тесто есть).
Cо всеми обедать баб-Настя не садилась, у нее было твердое убеждение, что она – прислуга, необоримое никакими нашими демократическими идеями. Мы устали бороться и покорились – баб-Настя всегда кормила нас первым, вторым и третьим, сидя задницей на батарее в кухне.
На наши собственные хозяйственные таланты баб-Настя смотрела снисходительно: мама стирает (редко такое было), а баб-Настя смотрит из-за плеча и говорит:
– Невдаха, невдаха. Вот помру я – говном зарастете.
Или еще:
– Да у вас в квартере солдат со шпагой пропадет.
На телефонные звонки отвечала так:
– Опять пошли своего Рихмана слушать.
Ой, не могу.
Была религиозна и ходила в «церкву», что у нас на Ленинских горах. Мы спали в одной комнате, и я, жертва школьной антирелигиозной пропаганды и просто вредная девка, вечером издевалась над ней: она с кряхтением опускалась на колени перед иконой (ноги болели), а я садилась в постели по-турецки, напяливала галстук, истошно крестилась и повторяла ей в тон: «Господи, помилуй, господи, помилуй». Реакция была – никакая, нулевая. Баб-Настя помолится-помолится, да и спросит: