– Ну все, свет тушить? – погасит и захрапит.
Когда мама приезжала из экспедиций или с архитектурных практик со студентами и показывала слайды Нередицы или храма на Нерли, баб Настя молча заходила в затененную одеялом комнату и приговаривала радостно:
– Все-тки есь церквя (она видела, как рушили и жгли, и думала – все пожгли).
Мама учила ее читать. Предложила по Евангелию заниматься, но ей больше нравились сказки Перро с чудесными иллюстрациями.
Очень не любила прогресс и считала, что погоду портят космонавты: «Летуны все, летуны».
Как-то родители отправили нас в пионерлагерь в Тарусу от МОСХА (сами уезжали в Париж и решили, что баб-Насте утомительно уже нянчиться с двумя охломонами). И тогда она решила, что больше не нужна, купила билет на самолет в Енакиево, где жила сестра с племянницами; что-то непонятное, но надрывное сказала соседке тете Леше – и уехала. Мама, приехав, ужасно испугалась, хотя летние визиты к родне были обычным делом, но тут – эти странные слова… Мама все поняла, села на следующий самолет и прилетела за ней в Донбасс.
– Где Настя?
Родня говорит:
– Да до ветру пошла.
Мама не утерпела и побежала в садик, где летний тубзик. Вот баб-Настя выходит, поправляет юбку и фартук, видит маму… Ах, – и зарыдали обе.
Потом еще два года баб-Настечка была с нами, пока в очередной раз не уехала к родне и там тихо и скоро умерла от сердца. C родней ее никакой связи не осталось. Как они там в Енакиево сейчас?
Звали ее Анастасия Дмитриевна Бондарчукова.
Как я выступала в опере
С самого детства я всегда мечтала петь в опере.
Но вот беда – у меня нет голоса.
Совсем.
В детской музыкальной школе я пела альтом в хоре (ценили за слух и за то, что «держу партию»). Но голоса не было вообще, а сейчас и разговорный прокурила.
Когда я показываю дочке-вокалистке фразировку в том или ином романсе, она так брезгливо-терпеливо пережидает и говорит: «Поняла-поняла, мамочка».
Но страсть моя к опере не прошла, поэтому я сделалась оперным режиссером. Ужасный голос мешал и тут, – например, начну я кричать на шестьдесят человек хора на сцене, а получается так визгливо и неубедительно, что какая-нибудь негодяйка-сопрано из заднего ряда возьмет, да и передразнит: «бебе!» На мой грозный окрик: «Кто сказал? Фамилия?» – кричать переставали, но фамилию не отвечали. Да и права эта невежа-хористка: режиссерам положено говорить тихо и внушительно. Тогда, даже если скажут глупость, получается веско и умно. Постепенно и я этому обучилась.
Как-то моя коллега-режиссер заняла меня как актрису в своей оперной постановке «Человек, который принял свою жену за шляпу».
Я играла жену композитора Шумана Клару Вик. Голос не понадобился, так как роль была не только бессловесная, но и вообще – персонаж был воображаемый, его видел только психически ненормальный главный герой. Я выходила в паричке и в кринолине с корсетом, играла на рояле романс «Ихь грелле нихьт» («Я не сержусь»), разливала чай и переносила мебель между сценическими картинами. Подруга-режиссер говорила, что моя роль называется «Муза», но, откровенно говоря, я была смесь актера миманса и монтировщика.
Спасибо ей огромное – было счастье! Как-то раз озорники за кулисами вместо чаю налили в чайник коньяку и, корчась от смеха, глядели из-за кулис – что из этого выйдет! Я сама с удовольствием пригубила из чашечки, но не знала – надо предупреждать певцов или нет? Мне-то только хорошо, а ну как сейчас хлопнут коньяку баритон или сопрано – и «завалят» какой-нибудь си-бемоль? Посреди чаепития еще и пианист, исполняющий тут же на сцене роль самого Шумана, учуяв из-за рояля в кустах запах, стал шипеть на полсцены, не переставая играть: «Квасят там, а мне не дают!» Пришлось поменять мизансцену и ему поднести.
Затем постановка прошла, и я снова затосковала.
Чтоб как можно больше приблизиться к оперным артистам, я очень любила нарядиться в какой-нибудь костюм по всякому поводу. Например, промокну под дождем – и к костюмерам. Говорю: дайте сафьяновые сапожки погреться, поневу какую-нибудь и капот. Костюмеры давали, а я так шла мизансцены разводить, репетировать.
Любила очень режиссерские «показы».
Лучше всего у меня получался старик-горбун Риголетто. Встану так, бывало, в увертюре, скособочусь, насуплюсь и вспоминаю все подлое шутовское и бретерское прошлое шута и гибель несчастной дочери.
Концертмейстеру Ларисе Абрамовне очень нравилось: «Вот, – говорила она двухметровому баритону, необыкновенно льстя моему самолюбию, – учитесь: у Катьки – харизма».
Также я обожала, когда кто-то из персонажей на репетицию не приходил, и я в классе их подменяла. Пел дирижер или концертмейстер, «ходила» я. Играю, например, цыганку-обольстительницу Маддалену, а там по сцене Герцог ее соблазняет и снимает с нее туфли и чулки. И вот сижу я, в джинсах и смешных полуботинках, а тенор поет у моих ног «Белла донна дель амооре», запутывает мне шнурки и по джинсам так ногтями шкрябает, будто чулки спускает.
Труднее было Ольгой сидеть, когда Ленский в любви признавался. Есть такие увлеченные тенора в театре, у которых нет «в образе – не в образе». Они просто живут Ленским, и все чувства музыкой изливают, им все равно – кто партнерша: прекрасная меццо-сопрано или подменяющая ее статистка-режиссерша. Одушевленные арией, они забывались, смотрели влюбленно, так что только самая бесчувственная и фригидная дурочка бы не загорелась. Сначала еще ничего, но в том месте, где «Аах, я люблю вас!», тенора падали на колени, обнимая меня за свитер, а я думала: «Ой, мама, куда глаза девать?»
Но мне и этих волнующих моментов стало мало.
Репетиции, где можно было по-хлестаковски чувствовать себя чем-то значительным: все-таки, режиссер, – проходили, и вот все мои миленькие питомцы шли на сцену петь, а я оставалась стоять в кулисе и смотреть с завистью…
Но вот настал мой час, и, как всегда, помогло несчастье…
Директор оперы, где я работала, вознамерился меня уволить. Он давно невзлюбил меня – за то, что я ему писала докладные о плохом состоянии и отоплении репетиционного класса на репетициях «Онегина» и излагала их онегинской строфой:
….Не разобрать при тусклом свете:
Кто там в малиновом берете,
А кто там в шапке и пальто
От холода поет «не то»,
В потемках концертмейстер злится,
«Не вижу нот», – несется крик,
А баритона воротник
Морозной пылью серебрится —
и дальше в том же духе.
Заканчивалось, конечно: «Кончаю, страшно перечесть…»
Ну и дописалась. Не продлили контракт.
И тогда я придумала такой финт: во всех спектаклях, которые я репетировала, решила напоследок выйти в хоровых сценах.
Долго разучивала экосез и мазурку в «Онегине», но отказалась от затеи: выглядела неважно в ампирных платьях, побоялась ногу партнеру отдавить.
Что ж еще?
Любимый «Риголетто»!
Но там нет женского хора, и у куртизанов-придворных в нашей постановке ниже пояса были пришиты возрожденческие гульфики в виде букетов, улиток и змей. Облачиться в подобное я постеснялась, опасаясь уронить авторитет.
Но, слава постановщику, в последнем действии были так называемые «бурные мужики» – это шестнадцать мужчин, одетых в дерюгу с капюшонами, с мертвенно-белыми лицами. Они выходят и изображают ветер носом, в терцию, «М-М-М-М-М-М-М» – три по полтона вверх и обратно.
Легкая в общем-то партия, и учить по-итальянски ничего не надо.
Костюмеры с ободрениями меня нарядили в костюм с плеча самого мелкого хориста, причем я даже в кулисе рядом с директором, зашедшим пронюхать – нет ли каких нарушений, – постояла. Но он меня не признал, набеленую и в дерюге с капюшоном.
И вот – на нужную музыку я выхожу на сцену!
Ужас!
Сцена убийства. Пол наклонный, буря, флейта свищет за молнию, струнные тремолируют, духовые плачут и хохочут, «сумрак ночи направлен» еще как, освещен только один дирижер, который руками машет, все слова за солистов страшно так и беззвучно проговаривает – и как будто прямо на меня смотрит!
Сердце мое безумно колотилось. Но все М-М-М-М-М-М спела, воздела руки над зарезанной бедной Джильдой и даже, нахалка, на поклон потом вышла.
Второй раз было в «Травиате».
Там, понятное дело, современная постановка, и где у Верди куртизанки и дамы полусвета, у нас были женщины вовсе последнего разбора.
(Говорят, когда наши артистки хора как-то торопились на вечеринку после спектакля и убежали, не разгримировавшись, – их в отделение забрали.)
Тут уж меня раскрасили и нарядили – прости господи.
И как раз прибежала девочка из отдела кадров напомнить, чтоб я у замдиректора подписала бегунок, а то праздники на носу. Я так и пошла, в проститутском.
Замдиректор как увидел, рот раскрыл, говорит:
– Это что еще такое?!
А я:
– Ну вот, выгоняете меня, я хоть попривыкаю к панели.
Он крепко возмущался, но запретить на сцену идти не смог.
Один хорист, как узнал, что я с хором буду по сцене ходить, говорит, плотоядно потирая руки:
– Ууух, что мы сейчас с вами сделаем!
И точно – тискали меня (полупочтительно), обсыпали мелочью (бумажными деньгами только Альфред швыряется), поили напитком «Колокольчик», который на сцене вместо шампанского наливают.
И еще было очень смешно и трогательно: они во время действия меня очень поддерживали, «бебе» не говорили и инструктировали моими же собственными словами, которыми я с ними раньше репетировала. Например, один усадил меня НА СТУЛ, сам положил мне голову на колени и шипит: «Сейчас у них (Альфреда и Виолетты) сольный кусок, дуэттино, – мы все должны замереть и ни-ни-ни чтоб шевелиться, а то – отвлекаем внимание зрителей!»
Хороший такой, все запомнил, профи.
В общем, я покинула оперный театр умиротворенная, и на сцене посверкала, и спектакли наладила.
Потрудилась не зря.