Тетка: Из Грузии!
Я: Гомарджоба, карги гого, ме шен ме хуархар, бахахи цхалщи кхикхинепс, мадлопт. (Здравствуй, красивая девушка, я тебя люблю, лягушки квакают в пруду, спасибо.)
…накладывает удивленная.
Тетка: Откуда так хорошо говоришь по-грузински?
Я: Замужем была за грузином!
Тетка: Сто пятьдесят рублей!
Я: Мадлопт! Сакартвела! (Спасибо! Грузия!)
Забираю кулек.
Тетка (вслед): А чего развелась?
Я: Ромели сатиа? (Который час?) – это я уже спиной, влезая в маршрутку.
Просто больше ничего не знаю, кроме: «Ори Ахашени, эрти Саперави» (одно Ахашени, два Саперави) – но это тут не к месту.
Машу приветственно, а тетка – мне, задумавшись, вслед.
Маршрутка трогается – и я задумываюсь.
Вспоминаю, когда выходила замуж за грузина, оба наши отцы, Асясябыч и Глебгеннадич, пошли на рынок покупать фрукты к свадебному столу. Свекр-грузин отодвинул нежно моего папу, желая ему показать, как он умеет торговаться. Завел такие лясы! Переходил с одного грузинского наречия на другое, иногда переводил папе, а увлекшись, и вовсе не переводил, похвалил всех членов семейства продавца и его свояков и в результате выторговал половину цены на огромное количество фруктов к свадьбе.
Потом был так горд своими умениями торговаться, что сдачу, перекрывающую размер «скидки», забыл взять.
И не вернулся за ней, ясное дело.
Мой первый диссидентский опыт
Я училась в МГУ в восемьдесят седьмом – восемьдесят восьмом. Поступила сначала на вечерний, потому что перед этим окончила, как пианистка, профессиональное музыкальное училище (Мерзляковку), а после него поступать на дневной было нельзя (будь добр, отработай два года по профессии: учителкой или концертмейстером, а потом позволяй себе ходить «налево»).
Но после первого курса на вечернем некоторых (лучших или блатных) переводили на дневное, даже если это было не вполне законно. Я была лучшая (по успеваемости), но все считали, что я блатная, потому что оба моих дедушки были светилами филологии, и один даже до сих пор (в свои восемьдесят семь) работал на кафедре. Иногда я робко подходила к нему, статному и красивому, в гардеробе, видя, как он одевается (кашне, шапка, элегантное пальто), здоровалась.
Дед с нами никогда не жил и меня вспоминал с трудом, но здоровался ласково. Между тем, на кафедре было принято считать, что, когда весна, Рахманинов и сирень, то все прогуливают, потому что – любовь, а одна Поспелова – потому что у нее дедушка Поспелов…
Это было, конечно, обидно и несправедливо.
Ну да бог с ними.
На второй курс меня перевели на дневной и сразу отправили на картошку в какой-то совхоз. Там было общество, из которого я составила всех своих будущих друзей: был обворожительный будущий славяновед Александр Лифшиц, с которым мы хохотали у барака и определили, что родители у нас с юности знакомы; был гениальный поэт Михаил Гронас, который, отходя ко сну, на общем обеденном столе выкладывал свой автопортрет из элементов лапши «Доширак» или ее предшественницы: вермишель – кудри, овощи и морковка – нос, сублимат – веснушки… ужасно похоже получалось!
Надменные, но невежественные мачо с отделения РКИ презирали этих моих любимых ребят, говорили при мне про них всякие снисходительные гадости – и получали в ответ.
Помню еще: одна еврейская красивая девочка, очень больная и по недоразумению не получившая освобождения от картошки, несколько раз упала в обморок прямо на сортировке. Я тогда ходила, горя очами, к начальнику и говорила:
– Она больна, просто не успела взять справку, что ей нельзя ехать в колхоз, – дальше излагала подробности: у нее какие-то ужасно серьезные заболевания (впоследствии она перевелась на классическое и сейчас одна из лучших переводчиков с латыни и греческого).
Начальник глядел бессонным взглядом коммуниста, а потом, когда я заканчивала, изрекал:
– Это не КОЛХОЗ, это СОВХОЗ! – и все.
Кончилось тем, что я плюнула в пол и сказала:
– У вас вместо сердца – пламенный мотор! – мне показалось, очень эффектно.
А потом картошка кончилась, и мы все приехали учиться. И вот тут я поняла, что некоторые мои приятели по картошке состоят в маленьких тайных диссидентских обществах. Они меня туда не втягивали, но я знала – что-то такое существует. И вот как-то раз разгорелся политический скандал: на одном из пленумов – чего не помню – пылкий Ельцин выступил и сказал:
– А какого, спрашивается, черта, ваша, Михаил Сергеевич, жена, Раиса Максимовна, после вечернего душа звонит мне и говорит – что я должен делать, а чего – не должен?!
Горбачев что-то ответил, Ельцин продолжил, и вся эта необыкновенно интригующая перепалка была опубликована в нескольких зарубежных газетах…
А у нас – нет!
А время-то было – перестроечное!
Как это – не публиковать? Все надо публиковать!
Тем более мои друзья имели собственное представление о том, кто такой Горбачев, а кто – Ельцин!
И вот они мне как-то после лекции по морфологии говорят:
– У нас сегодня митинг, на главном входе в корпус, посвященный «неопубликованию материалов пленума в печати». Ты с нами?
Я говорю:
– Да я, ребят, не в курсе, и вообще собиралась домой пойти, на рояле поиграть (я когда была пианисткой, в основном читала, а когда стала филологом, в основном на рояле играла, так выражала свой протест против реальности).
Но когда я спустилась в гардероб главного здания с номерком за шубой, то увидела: весь наш дворик гуманитарного МГУ запружен какими-то странными, никому не известными людьми, у которых лица стерты, как коленки, а поодаль стоят несколько автобусов с вооруженными ребятами!
И это все – на кучку моих друзей, которые всего лишь хотят знать, что сказала Раиса Максимовна после душа!
Тут душа моя взыграла! Я позвонила брату, который в это время снимал «параллельное кино», и сказала:
– Приезжай, тут какие-то судьбоносные дела творятся, надо все снять и записать!
Брат приехал через двадцать минут (мы жили недалеко от МГУ). У него на плече была большая кинокамера, при виде которой его сразу же завернули, пригрозив отнять технику. Но он успел в дверях передать мне магнитофон-репортер с микрофоном на проводочке, необыкновенно чутким, по которому, если плюнуть с пятого этажа, слышно, как упадет.
(Мы на этот магнитофон поющих русских бабок в экспедиции записывали – все, от вздоха до всхлипа, было отчетливо слышно.)
Я надела его на себя, как сумку через плечо, под шубу, а микрофончик держала в руке, пряча.
Начался митинг. Мерзюк от начальства, кажется, Орлов, сразу стал дискредитировать собрание, говоря, что его собрал некто Коля Таламов (имя изменено), который на филфак принят только из жалости, потому что у него очень слабое зрение! (Тут я рассердилась еще сильнее и высунула микрофон из-под шубы дальше и явственнее.) Потом выступал сам Коля, прекрасный и честный мужик, который говорил, мол, что это за Белогорская крепость, почему Раиса Максимовна прячет шпаги и рулит высокопоставленными мужами….
Собственно, на пленке только это и записалось.
В какой-то момент, конечно, с галереи засекли мой микрофон. Меня уютно обняли по бокам три невыразительных парня и попросили следовать за ними и выключить микрофон.
Я сказала: «Нет, буду тут стоять и ничего не выключу».
КГБшники искали у меня под шубой, почти обшаривали, но, видно, техника фольклорного кабинета консерватории была хитрее их мозгов, – и вырвать микрофон они не смогли.
Меня потащили.
Я кричала:
– Никуда не пойду!
КГБшники шептали ласково:
– Пойдете, пойдете!
Я поджала ноги, и они потащили меня силком (я слышала, как рвется рукав моей меховой старенькой шубы с плеча какого-то уехавшего диссидента).
Микрофон еще работал.
Я кричала в него:
– Это насилие!
Меня несли быстро.
Какой-то осклабленный холуй бежал все время одесную и в мой же микрофон кричал, нагибаясь: «Это не насилие! Это не насилие!» – может, он думал, что это все прямо передается на «Голос Америки», пока микрофон работает?
Хахаха.
Потом меня притащили на второй этаж гуманитарного корпуса. По тому, как там распоряжался какой-то бычерожий хам, стало ясно, что тут, в МГУ, находится ставка КГБ.
Несколько минут он был со мной ужасно хамоват и чуть ли не силой пытался вырвать у меня магнитофон.
Но я до этого начиталась всякой правозащитной литературы и кричала запальчиво: «Личный обыск – только с санкции прокурора!»
Через пять минут вдруг прибежали люди сверху и, очевидно, – я не слышала – сказали, что задержанная девушка – внучка почтенного профессора…
Тут все резко изменилось. Меня посадили в лучшее кресло и стали своими гнилыми и противными доводами убеждать, чтоб я отдала им магнитофон с записью. Это длилось часа три. Я объяснила КГБшнику (такой тучный, усталый гад с мятым жирным лицом – откуда только такие берутся) все свои политические взгляды. Он слушал устало, особо не возражал, в какой-то момент понял, что это – дело университета, а не его, прекрасного, и перевел меня на другой этаж, где сидел комитет комсомола.
А надо сказать, я членом ВЛКСМ никогда не была, единственная на всем потоке в сто человек. Просто избегала урочных дней, когда надо было вступать, и все. Улизнула.
Комсюки тоже старались страшно. Были нежны. И вообще, у них уютно было. Я села с ногами на диван.
Они спросили меня:
– Как же мы вас за два года не узнали? Где ваш билет? Не угодно ли чаю с баранками?
Я говорила:
– Чаю очень хочу, баранок тоже, а вот билета никакого нет, потому что я в гробу вас видела с вашим ВЛКСМ.
Но им была дана задача – взять у меня магнитофон, поэтому они дерзости глотали.
Но не вышло. Не отдала. Самой сейчас приятно.
И тогда передали меня на одиннадцатый этаж – к самому декану филфака!
Он, бедный, к жене-детям не шел. Знал – буза у него.
Там тоже был чай и чуть ли не коньячок.