Как я выступала в опере — страница 17 из 43

Наконец концертмейстеры принесли клавир, и я выбежала в темный проход в кулисе со светящимися лунными дырочками в полу, наступила в лоток с канифолью, чертыхнулась и побежала суфлировать Катю-Снегурочку.

И слава богу. Взглянув свежим взором на занавес, я увидела – о ужас, что сам он, занавес, свернут, как блин на тарелке, поднят под потолок и перевязан веревками.

А буквально через пять минут, на ворожбе Купавы, он должен эффектнейшим образом спускаться к центру с верхних точек портала.

Очевидно, служба, убирающая театр, его накануне пропылесосила от вчерашнего бумажного снега. Да и перестарались, обмотали веревками.

Я представила, как сейчас под музычку эти две сбинтованные сосиски поедут вниз в свете прожекторов – и похолодела. Описывать дольше, чем делать.

Я – стремглав к пульту, телефон, трубка выпадает из рук, набираю механиков, ору: «Немедленно опустить занавес!»

– Еще рано!

– Черт, делайте, что говорят! Реквизиторы, на сцену – развязывать веревки на занавесе.

Тридцать секунд, двадцать пять – реквизиторов нет…

Кидаю куда-то клавир и несусь сама – отвязывать. Какой гад так крепко… двадцать секунд, пятнадцать…

– Механики, поднимайте назад!

Пауза кажется вечной. Наконец тяжеленные свернутые блинами полотнища с бахромой поползли вверх, зацепили прислоненные палки с петухами, грохот, чей-то сдавленный крик… не до него… кричу:

– Все, поехал занавес вниз, давайте!

На секунду позднее, но поехал… Красиво.

Уф.

Стою, вся мокрая, с ледяной горы спрыгивает Купава:

– Ну, как я спела, Кать?

– Изумительно, Таня!

В антракте Груздев не появился, не расписался и никак себя не обозначил.

Звонили ему на мобильный – сладкий тенор вежливо попросил оставить сообщение, но мы не оставили, к чему…

Катя С. подошла еще раз и, вращая глазами от ужаса, сказала, что пока пронесло, но чтоб я непременно просуфлировала сцену с Мизгирем.

На сцену мною вызван был другой тенор, «страхующий» Груздева.

– Быстро гримируйся, ты поешь…

– А, но…

– Ни слова больше! – и тенор помчался к гримерам.

– По-моему, он датенький, – сказала мне доверительно Соня-помрежка.

– Ничего, споет, невелика роль, – отвечала я.

Глашатаи запели.

Запасной тенор провел свою партию прекрасно. Так часто бывает, когда в легком подпитии обнаруживается гиперответственность.

– Молодец, – шепнула я Соне.

– Он-то молодец, а мы чего до сих пор скучные сидим? – спросила Соня и заманчиво побулькала сумочкой.

– Мне нельзя, я должна слова подсказывать, – запротестовала я.

– А мы по чуть-чуть, – ласково проговорила Соня, доставая стаканчики, – у меня и блиночки есть.

– А салфеточки есть? – сдаваясь, спросила я.

– Все есть!

– Хорошо, после сцены с Мизгирем, – строго сказала я.

– Ну, ты иди, Катюнь, мы тут без тебя начнем, – шелестела Соня.

Суфлер, говорят, отдельная и очень трудная профессия.

В нашем театре суфлеров не было, поэтому, забыв слова, каждый выходил из положения как мог: пел, что господь на душу положит. В итальянских операх этого вообще никто не разбирал, в русских – было хуже. Например, один Онегин в седьмой картине помнил твердо, что надо сказать что-то про колени, а остальное – отшибло. Никто не пришел на помощь, и он спел что-то такое: «мечтать обнять у вас колени и, зарыдав у ваших ног, излить мольбы, излить колени, и все, и все, и все, и все». А Татьяна, плача от беззвучного смеха, отвечала: «Я плачу!», а тот, страстно: «Плачьте, эти слезы…» – дальше он вспомнил. Сказал потом, что поседел под париком.

У меня суфлировать получалось, на мой взгляд, хорошо.

Я дождалась последнего слога Мизгиря и красивым отчетливым шепотом прошипела:

– Зачем, зачем? Вставай, Мизгирь!

Но результат получался странный. Мизгирь поет свое, музычка играет, а Катька ничего не отвечает.

Дальше – то же.

Мизгирь: Ты меня полюбишь али нет, скажи мне?

Я (почти в голос): Слова твои пугают, слезы твои страшны – и т. д.

И снова – пиликает оркестр, а Снегурочка ни гу-гу.

Мизгирь: Да, что страшен я, то правду ты сказала…

(А она вроде ничего и не говорила.)

Я в панике смотрю на сцену – уж не плохо ли Катьке? Нет, уворачивается, бегает, станок дрожит от топота, – только не поет ни звука. Наконец свита Весны, отталкивая меня тюлевыми рукавами, взбежала на станок, а Снегурочка, избежав насилия, спрыгнула ко мне в потемки закулисья.

– Катя, я же подсказывала слова, что случилось? – обиделась даже я.

– Прости, тезка, – еле шевеля губами, отвечала красавица, – я слова помнила, я мотивчик забыла…

С меня было достаточно. Я оставила клавир Катьке, которая стала судорожно листать его, и ушла на пульт.

Через минуту от чувств опоздала с какой-то переменой: то ли лес из белых висюлек не вовремя дала, то ли чего. Катастрофы никакой не произошло, но режиссер из своего кабинета все-таки позвонил.

Глядя на мигающий остервенело лампочкой внутренний телефон, Соня сказала:

– Это Он, не бери.

– Не возьму, – малодушно согласилась я.

Финал прошел без происшествий. Бог Ярило наконец смилостивился, любитель Монтеня оттянул гигантскую лебедку, и Солнце просияло над ледяной горой под музыку хора на одиннадцать четвертей.

Мы за это с Соней (имена вымышлены) выпили.

Потом еще продолжили в буфете, вместе в режиссером, который был мил и старался на нас не дышать. Как и мы на него.

Осмелев, я сказала:

– А я вам сегодня лес не вовремя дала.

– А я знаю, что ты не вовремя дала, и звонил тебе.

– А я знаю, что это вы звонили, и трубку со страху не взяла.

– А я знаю, что ты знала, что это я, и не взяла…

Застолье затянулось. Не хватало Груздевских закусок, но все были сыты впечатлениями и время от времени заказывали воду, чтоб никто не придрался к светлой жидкости в стаканах, а тайком, конечно, – ну, того, из сумочек…

Пропивали, кажется, и мой уход из театра.

Часов в пять по новому времени потянулись по домам.

В предвесенних сумерках в парке театра встретился нам Груздев.

Он шел работать – петь Телепузика. Вовремя, чтоб успеть загримироваться к «ансамблю гинекологов».

– Что-то не так? – спросил он, дрожа поставленным голосом.

Время он перевел, а вот что спектакль-то был утренний – как-то выскочило у него из головы.

Все обступили его и обнимали, как родного.

Танька Карчук, меццо, как-то всплакнула даже у него на плече и спела: «Полна, полна чудес могучая природа».

– Что ж теперь со мной сделают? – спрашивал убитый Груздев, поставив от горя пакеты с наготовленными за утро закусками и блинами на мерзлую землю.

– «В нашем уложенье кровавых нет законов», – пел кто-то.

Ну, вот.

Как говорил Пушкин, «все потом домой пошли».


Мои родители

Сегодня мы с мамой выпьем винца вдвоем, потому что нынче исполнилось бы пятьдесят семь лет их с папой совместной жизни, кабы он еще год прожил. Сами родители, правда, всегда говорили, что все случилось летом пятьдесят восьмого, но мы с Петей ханжески считаем «от записи».

А познакомились они в университете.

Когда я спросила папу, как он увидел мамочку впервые, он рассказал, что зашел в аудиторию, а там на столе стояла девочка с косичками, а ее сокурсник сдергивал ее с парты за веревку. Что за игра такая была – родители не помнят.

– И что – сразу влюбился? – спросила я.

– Да ну тебя, – ответил он.

Папа был молодым преподавателем искусствоведения, а мама студенткой. Разница у них восемь лет.

Папа был прелестный, с густой копной волос, густобровый и голубоглазый. Мамочка – просто красавица. На какой-то из лекций про прикладное искусство XVIII века папа охарактеризовал фарфоровую пасторальную скульптуру, сказав: «Это наивный сельский петух», с тех пор остроязыкие девчонки его так и называли. Полкурса в «сельского наивного» было влюблено и, когда он впервые пригласил маму в консерваторию, переполох был страшный. Отдавать или нет деньги за билет? Те, кто были влюблены, шептали: «Отдай, отдай, он бедный!» Девки похолоднее советовали по обстоятельствам действовать.

Папиному отцу, профессору-филологу, принесли показать фотографию всего маминого курса, где, кстати, очень много было хорошеньких. Дед долго рассматривал, сделал полтора ложных движения, но потом уверенно показал на мамочку: «Вот эта лучше всех». (Его тогдашняя жена знала заранее и все ему нашептала, чтоб не было конфуза.)

Потом папа сказал своему лежащему в больнице учителю, Федорову-Давыдову: «Я женюсь, только вы не падайте». – «Да куда ж я упаду, Глеб, я ж лежу». – «На Маше Реформатской!» – «Да… Все-таки я упал, Глебчик».

Мама была живая-живая, восторженная, с косой и писала работу «Человеческое и Божеское в библейских эскизах Александра Иванова».

Летом мама и папа ушли в свой первый поход на байдарках вместе с супружеской парой Гордонов. Оттуда моей бабушке пришла таинственная телеграмма: «Можно, мама?» – на что бабушка отвечала: «Можно. Мама». Ну, очевидно, – остаться еще на пару дней…

В пятьдесят девятом они поженились и с тех пор ни разу не ссорились.

– Неужели никогда никаких скандалов?! – спрашивала я, изрядно наскандалившая в своей жизни с любимыми мужчинами.

– Ну, как-то я пришла усталая, а он собрался в гости. Я, правда, знала заранее, и сама туда идти не хотела, но тогда спрятала его ботинок.

– Отдала?

– Да, ясно – отдала. Скучно ругаться…

Но, вообще говоря, мама ревнивая. Папа звонил знакомым женского пола, только когда ее не бывало дома, а еще мама слегка скрипела зубами, когда в свой последний активный год папа в перерыве между заседаниями на работе закатывался в ресторанчик, окруженный пятью-шестью молодыми дамами с его сектора, одна умней и краше другой. Хотя, с другой стороны, это мамочке льстило, конечно.

А уж он как радовался всему, что с ней связано: гордился, сиял, читал ее статьи, и когда за столом мамочка солировала лучше любого грузинского тамады – надо на него было смотреть!