Как я выступала в опере — страница 18 из 43

Иногда так и скажет: «Мамочка-то! Красавица! Щеки румяные, глаза горят!»

Дай Бог всем женам такое влюбленное и нерассуждающее обожание.

И даже в последние дни, когда грусть и беда пришли к нам с его болезнью, и он почти не вставал, все равно постоянно спрашивал, если мама уходила на лекцию: «А когда придет? Уже подходит? А где подходит? А позвони ей!»

А раньше я каждый день просыпалась утром от привычной домашней полифонии: орет радио «Эхо Москвы» (а раньше «Свобода», и еще раньше – «Голос Америки»), а папа и мама говорят одновременно.

Никаких тебе диалогов.

(Вот мне говорят иногда: ты должна написать сценарий, чтоб запечатлеть этот круг людей, – и особенно их двоих. А как это запишешь и покажешь? Они говорили всегда одновременно – и всё прекрасно понимали и слышали друг друга! Просто так разговаривали!)

Потом, после завтрака, папочка говорил: «Оп!» – это значит, хватит, пошел работать.

Почти всю жизнь они ходили на байдарке. Когда походы стали тяжеловаты, отвезли байдарку в Сортавалу, в Дом творчества, и там хранили на складе. Каждый июль раскладывали – и вот уже идут, быстро, слаженным за пятьдесят с лишним лет летучим экипажем, обходя четырехвесельные лодки и присвистывая – только весла сверкают. Уплывали обычно далеко – на самые далекие острова, а потом слышно было, как они подходят обратно, потому что, проплывая под высоковольтной линией у входа в наш заливчик, мама неизменно громко кричала: «Ауау» и эхо по просеке повторяло ее клик раз шесть.

Один раз они ушли после ужина и пропали.

Началась гроза с молниями и волны с барашками, мгновенно смерклось. Я пробежала насквозь, под зонтом и в плаще, весь Дом творчества с севера на юг, выбегая все время на неспокойный берег – то на один причал, то на другой. Нет их – и все. Черно, ветер свищет, ливень, гром.

Наконец из камышей около дачи Гуревичей слышу: разговаривают… Ну как ни в чем не бывало. Заехали от ветра в самую камышиную чащу, накрылись полотенцами и стрекочут про что-то отвлеченное.

Как-то еще было так: они отправились на выставку.

Приехали на автобусе № 266 к Киевской. И разговаривали. На Киевской – три линии метро. Опомнились на второй станции линии, которая совсем не была нужна.

Решили вернуться и пересесть на нужную.

Разговаривали.

Очнулись, когда уже двести шестьдесят шестой отвалил от вокзальной площади на пути домой – обратно.

Особо не грустили, пропустив вернисаж, потому что – разговаривали.

Некоторые наши соседи по Дому творчества в Сортавале воспринимали их только парой и называли «бабушка и дедушка», потому что мы там уже третьим поколением отдыхаем.

Как-то моя дочь Лизавета громко пела и верещала в заливе в три часа ночи, и утром ближайшая к пляжу композиторша решила пожаловаться – не мне, конечно, потому что я сама такая, – а бабушке с дедушкой.

Но дедушка неожиданно шел по тропинке один: бабушка, видно, отстала, «зацепилась» с кем-то языком. Композиторша поняла, что глупо жаловаться ему одному, и закричала, забыв имя-отчество:

– Дедушка! Где ваша бабушка?

– Моя? – удивился папа. – В гробу давно!

Другой раз оба пришли ко мне на дачу по пути на Рачье озеро. Папа очень хотел утром поработать, а мама убедила его прогуляться в скалы – для здоровья, пообещав нести его сменные плавки и полотенце (все это хозяйство называлось «бебихи»).

Но, застав меня за ноутбуком, папа обзавидовался и сказал:

– Машк, я все-таки останусь и поработаю!

Мама вскинула плечиком и устремилась по дороге к озеру, не оглядываясь. Папа, глядя ей вслед, сказал: «Смотрите, это еще не все». Действительно, у ближайшей сосны мама остановилась, вынула папины «бебихи» в пакете из рюкзака, шваркнула их на землю и пошла – в гневе – дальше. Папочка сходил за пакетом и, страшно веселый, посвистывая, отправился работать. Проходя мимо меня, сказал: «Вернется уже добрая».

Самые кровавые споры были под Новый год – вешать иль нет на елку «пупсов». Папа любил украшать только крупными шарами и лампочками. Мама же норовила повесить всяких стареньких облупленных зеленых космонавтиков на прищепке, сеньоров-помидоров без лица и тисненых серебряных рукодельниц на веревочке.

Но уступала почти всегда. (Я потом, когда съехала на другую квартиру, всех пупсов с собой забрала – от греха подальше.)

А когда папу травили академические мерзавцы и запрещали его диссертацию, мама как-то в Академии художеств спрятала руку за спину, когда с ней здоровался один сволочь-академик, и сказала звонко: «Все вы Латунские, Латунские!»

В последний его год я всегда вздрагивала, если в неурочный час раздавался звонок из дома. Папочка почти год был очень плох.

Помню, ехала в метро, чувствую: завибрировал мобильник, и мамина молодая фотография светится.

Беру трубку с трепетом. Мама говорит:

– Сейчас с тобой будет говорить отец!

Уже хорошо. Кричу:

– Да, папочка?

– Катьк, мы тут с матерью, старые пни, не можем вспомнить, что это за ария? – Он начинает петь, поезд входит в туннель, и связь пропадает.

Выйдя на Щелковской, я перезвонила и попросила повторить, уже сидя в маршрутке. Папочка повторил полностью – со всеми колоратурами и «тарарам-бум-бум» в отыгрыше.

Я отдалила трубку от уха, некоторые в маршрутке улыбались.

– Ну, и – и что это?

– Делиб. Дочери Кадикса, папочка.

– А, точно! Ну, пока, миленькая!



Памяти Оганеса Георгияна

Вот Рождество, а смерть снова чиркнула крылом где-то совсем рядом. Читаешь список погибших в самолете и каменеешь.

Оганес Георгиян, веселый парень, тенор, он у меня пел в спектакле-перформансе по письмам Моцарта. Приходил на репетицию и тут же включался в придумывание всяких гэгов. Например, говорил: А вот мы все про письма самого Моцарта тут разглагольствуем, гадаем на них, с потолка дождем сыплем…А давайте сами ему что-нибудь напишем!

Я говорю: А как?

А Оганес: Ну, я изображу ангела с бумажными крыльями, исписанными Моцартом, и выйду с голым торсом, только крылья, а зрителям раздадим фломастеры, и все они напишут что-то Моцарту прямо на мне, а я полечу-отнесу.

Так и сделали.

Оганес отпел в начале Моностатоса, подтекстованного письмами Моцарта, а в конце вышел полуголый. Публика с энтузиазмом принялась писать на нем свои послания Вольфгангу Амадеичу. Кто-то, помню, очень отчетливо написал от левого локтя, через всю Оганесову могучую волосатую спину – и к правому: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь!» – так, что слово «Бог» прямо между лопаток, где сердце, красовалось. А кто-то писал по-немецки и по-итальянски – хорошая была публика в центре ДОМ, культурная.

И вот он погиб, солнечный, звонкоголосый Оганесик.

Понес Моцарту наши слова и свое пение.

Надеюсь, они там подружатся и пришлют нам письмецо о том, что «знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо». Ну, или еще что-нибудь утешительное.


Моя прекрасная первая работа

После музыкального училища я поступила в МГУ на филфак. Убоялась конкуренции, да и просто в мире было столько интересного – книги, лингвистика, – не хотелось всю жизнь дуть в одну дуду, с пяти лет и до старости.

Но тут возникла проблема. Будь ты отличник, можно было поступать куда заблагорассудится, а коли у тебя четверки или чего похуже, – будь добр, отработай два года, если не идешь совершенствоваться в пианизме дальше. (Странная, вообще говоря, логика: коли тебя выучили прекрасно – иди на ядерную физику или в пищевой, а если похуже – учи детей или работай. Логичней было бы наоборот.) Ну, да дело не в этом.

Мне пришлось поступить на вечернее и искать работу в музыкальной области.

Брат мой тогда вылетел с четвертого курса консерватории, так как тоже захотел сделать творческую загогулину и стал режиссером «параллельного кино».

Он снимал всякие парадоксальные репортажи из страны любви, где партсобрание сопровождалось любовными стонами, или выдумывал свою мифологическую реальность, проводя генеалогию нашего дачного поселка «Внешторговец» чуть ли не от самого Авраама.

А работал он попутно в консерваторской фонотеке. Там он систематизировал каталог, печатал карточки, сортировал, контролировал сохранность магнитофонных лет, инициировал перезапись и просто слушал музыку. Жил там просто круглые сутки, водил друзей, когда начальство уходило домой, и как-то даже загремел из-за этого в милицию. (А друзья-студенты тихонько смылись, рассудив, что выгнанному Поспелову сподручнее отдуваться в кутузке, чем им, реальным студентам.) Ну, опять не в этом дело.

Каталог после Пети остался почти в безукоризненном порядке. Карл Бем стал только Карлом Бемом, а не Бомом и не Карпом, как до Пети было. Рукописные чернила на карточках сменились четкой машинописью, трухлявые карточки были заменены на свеженькие с незамусоленными ушками. Правда, порой брат, резвясь, вставлял в каталог отсебятину, – и можно и сейчас, разыскивая в ящичках, например, Перселла, наткнуться на такую пронумерованную и аккуратную картоночку:

«Пердюлькин Афанасий. О какашка, приходи ко мне на заре, серенада для высокого голоса в сопровождении арфы. МАГ 4563».

И вот, о счастье, там же, в фонотеке, оказалась вакансия в аппаратной. Это было в том же крыле, но этажом выше. Петя составил мне протекцию, и меня приняли.

Так что первая запись у меня в трудовой – «звукооператор».

В мои обязанности входило ставить иллюстрирующую музыку по требованиям педагогов, ведущих занятия, или по просьбам студентов в специально оборудованных тут же, за стенкой, классах.

Профессора знали нас по именам и по голосам в трубке: «Катюньчик, Полинфедна, Светочка, Танюша», а иногда говорили просто «девочки», хотя звукооператоры были всякие, от восемнадцати до сорока пяти.

Мы тоже их узнавали и отвечали услужливо: «Да, Ольгамихална», «Сейчас, Альсанпалыч».

Загодя, перед тем как начать свой вдохновенный полет по стилям, эпохам, странам и исполнителям, педагоги писали меню необходимых для лекций порций: заказывали пиршество для себя и студентов. Каждое утро мы, звукооператоры, катили из хранилища в аппаратную лязгающие тележки с музыкой, словно стюардессы – еду. В аппаратной стояли восемь огромных стационарных магнитофонов, похожих на плиты, на каждом – по два алюминиевых блина-сковородки. Мы ловко защелкивали катушку с музыкой на сковороде, продевали хрупкую ленту в звукосниматель, нажимали на пуск – и музыка начинала скворчать, бурлить, посапывать, потрескивать и источать благоухание.