Кто-то написал Груздеву частушку в жанре «страдания»:
Раз я Груздеву дала
На заре на утренней,
Зря эрекции ждала —
Волновался внутренне.
Писать на этих Ноев, соловьев и «внутренне волнующихся» докладные и требовать объяснительных должны были мы, режиссеры (которые вводили и сохраняли спектакли).
Но каждый из нас, как мог, покрывал и скрывал, предупреждал и упреждал.
Например, веду я спевку с дирижером по «Риголетто», а Спарафучиль (вторая картина) говорит на ушко: «Катюнь, когда выйдет этот перец, ну, Монтероне, – герцога проклинать, ты мне пошли в буфет эсэмэс, я прибегу».
Я в назначенный момент шлю: «проклинает».
И бандито-боргоньезе прибегает.
Порой я начинала сама петь за Ольгу и умоляюще складывала руки перед дирижером, так как видела, что Танька Карчук уже бежит стремглав через парк внизу.
Написала только раз – директору на плохое состояние класса 401, где все мы репетировали, но и то полушутейно и Онегинской строфой.
Но все равно уволили.
I
Изображу ль в картине верной
Уединенный кабинет,
Где мы работаем примерно,
И где тепла и света нет?
Бренчат нестройно клавикорды,
Без «ре» и «фа» звучат аккорды,
Зато в динамике помреж
Проест кому угодно плешь!
В потемках концертмейстер злится:
«Не вижу нот!» – несется крик,
А баритона воротник
Морозной пылью серебрится,
Во мгле холодной все поют,
И стулья ветхие гниют.
II
Онегин тихо увлекает
Татьяну на скамью в углу,
Скамейка – хрясь – и упадает,
Татьяна: Ах! – и на полу.
Не разобрать при тусклом свете:
Кто там в малиновом берете,
А кто там в шапке и в пальто
От холода поет «не то».
А скоро затрещат морозы
И сядут все на бюллетень —
Не воссияет ясный день
И не дождемся рифмы «розы»!
Чем меньше любим мы певцов
Тем хуже нам в конце концов.
Пасхальное
Оперный народ очень не любил работать на Пасху.
В театре ведь воскресенье – рабочий день, выходные только у всяких кабинетных работников из отдела кадров и пожарной охраны.
А труппа отдыхает в понедельник.
Но на Пасху все надеялись: а вдруг в честь праздника будет выходной?
И просто лентяи, которым бы поспать, и православные люди, которые оставались без праздничной службы, и ханжи, которые считали, что все эти грехи тяжкие театральные, позорища и лицедейства надо на Пасху прекращать. Хоть на Пасху, а там – опять ладно.
Я была из первой категории, но изображала третью. Приходила с отрепетированным гневом к начальнику и говорила: «Вы мне на Пасху поставили репетицию по „Травиате“?! (Страшные глаза.) Я не собираюсь в светлый праздник заниматься блудницами и куртизанками!»
Но начальство ни к чему такому не прислушивалось и репетиции со спектаклями назначало.
Причем выбор часто был парадоксальный.
Например, Рубинштейн. «Демон».
Хотя там в конце все было очень политкорректно: Ангел побеждал, Демон был посрамлен, а Тамара покидала сцену через отверстие в огромном кресте, за которым стояли несколько низковольтных ламп и нажаривали прямо в лицо.
Демон летал на настоящей операторской тележке. Для этого вызывались профессиональные киношники. Приезжали и выгружали рельсы, кран, саму тележку и весы, на которых Демон взвешивался, чтобы подобрать правильный противовес. По сцене кран возили тоже кинопрофессионалы, одетые в черные таинственные одеяния и в маски (как будто свита Демона), а с ними бегал ассистент режиссера, который говорил им: после какого си-бемоля надо развернуться, а после какой реплики вдруг выкатить кран так, что люлька зависала прямо над дирижером. Надо сказать, было замечательно эффектно.
В самой люльке было до того страшно (я один раз залезла), что я не представляю, как там вообще находились – а еще И ПЕЛИ! – наши замечательные баритоны. Да и сопрано тоже, потому что после предложения сделать Тамару царицей мира Демон ей демонстрировал, как она, собственно, будет царствовать, и брал ее к себе в тележку, предварительно тоже взвешенную (противовес во втором акте утяжеляли).
Как-то на Пасху один Демон прибежал на пульт и говорит: «Вылетел я в зал, завис над вторым рядом, пою, а прямо подо мною – батюшка сидит! Это ж надо! На Пасху, да еще на Демона в театр пришел!»
Помрежи потом в антракте интересовались по рации у администраторов, доволен ли батюшка представлением и что вкушает в буфете. Батюшка остался всем доволен, вкусил зело, никого и ничего не запретил и пошел восвояси…
Вот бы так всегда.
А в другой раз шла «Волшебная флейта» – тоже на Пасху.
Бас, исполняющий роль Второго жреца, очень сердился. Он был как раз религиозен, постился, бывало встретишь его с утра в лифте, а он бодрый такой, смеется и говорит: «Спишь, Катенька? А я уже в церковке попел!»
Перед спектаклем он подошел и на ухо спросил меня:
– Ты не знаешь, а начальство в театре?
А я говорю:
– Да прям, конечно же нет! Утренний спектакль, воскресенье, Пасха, сидят, ханурики, по домам, куличи едят, а мы – работай.
Бас кивнул с какой-то задней мыслью и пошел гримироваться.
И вот наступила сцена, когда оба Жреца обрабатывают Папагено, чтоб тот не ел, не пил и с тетками не разговаривал. Словом, пост держал. Уж как ни старались они – спели прелестный дуэт номер одиннадцать на одну страничку «Беги, беги от ласки женской», но Папагено все равно был распущен и мечтал только «пожрать и выпить». Жрец, мой бас, стал увещевать Папагено, тут я вдруг стала слушать: вместо «Ты никогда не вкусишь небесных наслаждений посвященных», мой бас говорил: «Ты никогда не вы́кусишь небесных наслаждений посвященных».
Экран на пульте помрежей показывал крупный план дирижера, и я четко видела, как он, досадливо сдерживая смешки в оркестре, сжимал палочку и шептал: «Я те дам – вы́кусишь, я те дам – вы́кусишь!»
Но бас, видно, решил «зеленеть» до конца.
Вместе с Папагено они достали огромные рюмки, налили что-то и за что-то там выпили (по сценарию). Дирижер приготовился играть следующий номер. Но бас вдруг поднял рюмку и сказал залу:
– А еще хочу я вам сказать, православные, Христос воскресе!
Дирижер побледнел, в оркестре прошел шум, но из зала раздалось несколько голосов, один из которых был явно детский:
– Воистину воскресе!
Бас выпрямился, выше поднял рюмку и сказал:
– А погромче? Христос воскресе! – в зале ответили сильнее.
– Пока галерка не подключится, дальше не пойдем! – сказал бас. – Христос воскресе!
И весь оперный зал рявкнул как на параде:
– Воистину воскресе!
Потом видела сцену за кулисами – как дирижер отчитывал баса. Тоже смешно было: в басе было два метра четыре сантиметра, и дирижер дышал ему в пупок буквально.
В конце концов дирижер сам засмеялся, махнул рукой и ушел.
Праздновать, куличи есть.
МХАТ и Вася
В 1997 году я поставила в школе «Муми-Тролль» оперу «Ворон» на собственное либретто по сказке Гоцци.
На одном из представлений неведомым мне образом оказался страстный любитель Гоцци, чудесный Н. М. Шейко, режиссер и в ту пору завлит театра МХАТ.
Он пришел после представления в нашу крохотную учительскую, заваленную цветами мам и пап, и сказал, что ему очень понравилось, и что он готов взять меня в ассистентки на свою постановку во МХАТе!
Благоговея и не веря своему счастью, я приходила в Камергерский на репетиции, открывала намоленную тяжелую дверь, робко шла по коридорам, встречая то Смоктуновского, который, вероятно обознавшись, дважды поцеловал мне руку, то Любшина, устраивавшего в многолюдном лифте целые спектакли на тему выдачи зарплаты, то еще кого-то.
Состав в спектакле Шейко тоже был звездный (ныне все покойники, увы).
В роли престарелой и прибабахнутой графини-стервозы – блистательная Татьяна Лаврова,
в роли ее пентюха-мужа – лукавый Виктор Гвоздицкий,
в роли «чичисбея» графини – невероятный красавец Игорь Васильев,
в роли свата, купца – луноликий и уютный Вячеслав Невинный.
И россыпь талантливой молодежи на второстепенных ролях.
Художником был гениальный Валерий Левенталь.
Композитора пока не было, два корифея отказались.
И тут я возьми да и предложи своего брата, который тогда только начал свою композиторскую деятельность.
Н. М. Шейко пришел в радостное возбуждение:
– Прекрасно, Катя, вы будете нашим соединяющим звеном с композитором, и всю музыкальную часть я доверю вам!
Была назначена репетиция, на которой брат Петя мог бы познакомиться с актерами, исследовать их диапазон, присутствовать при «застольном периоде» и прочее.
В знаменательный день оказалось, что Пете не с кем оставить шестилетнего сына Васю.
Николай Михайлович принял это очень мило и договорился, что композитора пропустят в театр с малышом…
Петя, взяв отгул в газете и страшно волнуясь, целый день и всю дорогу объяснял маленькому Васе, в какое святое место они идут. Рассказал и про встречу двух основоположников в ресторане «Славянский базар», и про их планы – открыть художественный театр со своими задачами и целями, не похожий ни на какой другой. Объяснил даже малышу значение слова «каботинка»! Потом поведал о расколе в театре, приплел Булгакова, а главное, призывал Васю вовсю слушать, как эти великолепные люди разговаривают, как артикулируют, какая у них изумительная артистичная речь.
Петя, честно говоря, совсем не верил в то, что Вася способен чем бы то ни было проникнуться, увлечься – и вообще хорошо себя вести. Вася был то, что называется «термоядерный ребенок». На моей премьере, например, он не захотел заходить в школу, лег в самую глубокую лужу во дворе и, оря, бил ногами по воде; потом прямо из зрительного зала подавал реплики в голос, затем где-то зарыдал – драматургически по делу, но избыточно громко и не в меру басовито. Кроме того, он мог порушить и свернуть на пол все, что только плохо стояло или лежало, засовывал пальцы в кипяток, ножницы в розетку, залезал весь в холодильник, вынув полки с продуктами, падал навзничь с качелей, ел грязь и песок, – в общем, кажется, сейчас это называется красивым словом «гиперактивность».