«Вот так тонут», – вдруг ударило у папы в голове. Он оглянулся на дядю Юру с узелком на голове и, видно, что-то такое прочел у него в глазах, что резко погреб обратно с кратким криком:
– Юра, назад!
У берега почти невозможно было встать взрослым рослым мужчинам – глубоко.
Но на берег к кабанихе не хотелось. И плыть снова – тоже.
– Дааа, – выдохнул дядя Юра, – на лодке оно как-то лучше.
И тут они увидели лодку. На том берегу.
Просто лодку – деревянную с веслами. Кто-то возился рядом, не то стирал, не то плескался.
– Эгегей! – закричали папа и дядя Юра и стали махать руками, стоя по шею в воде.
Хозяин лодки оказался человек смышленый и, видно, местный.
Минут через пять лодка причалила к папы-дяди-юрину берегу. В ней, быстро работая веслами, чтоб не сносило, сидела девушка лет шестнадцати.
Узелки с буханками упали на дно, следом перевалились через борт окровавленные и обкусанные мужчины.
– Куда вас доставить? – спросила девушка, глядя на голых мужчин со смесью сочувствия и снисходительного уважения (городские).
– Отвезите нас на тот берег, а там мы дойдем, – попросили они.
На берегу дядя Юра и папа долго благодарили прекрасную спасительницу. Потом попросили отвернуться, сняли мокрые, синие и черные, трусы, натянули штаны с рубашками и кедами и побежали вверх, вдоль речки.
Последний, уже комический, эпизод, случился минут через двадцать. В Угру впадал ручеек, заболоченный, гнильцой попахивающий и мелкий. Не разбирая дороги, папа с дядей Юрой прямо в кедах форсировали его.
А метрах в двух был мостик. На нем стоял рыбак и удил.
– Мужики, вы чего? – только и спросил он, но они не слушали и, махнув досадливо рукой, потрусили дальше.
Совершенно обсохшие, но взопревшие, они добежали до излучины, где на том берегу мирно стоял лагерь.
Петька и Миша в шортиках читали книжки, сидя у воды, тетя Мирра возилась у костра, мама мыла посуду.
– Эгегей! – из последних сил закричали отцы и сели на песок.
Мама зорко глянула, вмиг узнала, сразу все поняла, громыхнула кружками, бросив их в котелок, схватила здоровую байдарку и одна потащила ее к воде.
Вот она уже рассекает волны, спеша за дорогими мужчинами, правой-левой, правой-левой… А вот они уже в лодке, а там и у костра. Две пары кед пристроились рядом, сохнут.
Тетя Мирра испекла тогда блинчики, вкуснее которых папа с дядей Юрой ничего не ели в жизни.
Достали и поллитру.
Попутно обнаружилась пропажа трусов, но гуманитарных или физических – не помню.
Утолив голод, папа начал свое страшное повествование. Дядя Юра добавлял подробности, папа – прикрасы и юмористическое.
Мама подливала водочки, тетя Мирра волновалась задним числом и накладывала блинчиков еще и еще…
Закатное солнце покинуло прогалинку, река нежно алела, блестели в последних лучах весла, лодки тюленями темнели у воды.
Женщины в этот вечер взяли на себя героический подвиг хлопанья комаров в приготовляемых ко сну уютных палатках, куда все потом с удовольствием и залезли.
Петька еще долго давился смехом, к досаде засыпающего отца, и просил:
– Папа, а пап, расскажи еще раз, как кабаниха появилась.
А вот маленький Миша в своей палатке плакал, уткнувшись в резиновую подушку от надувного матраса…
Поражение отца, его бога и главного человека на свете, слабость перед лицом кабанихи, девчонка-перевозчица, плюханье в ручей…
Обожающее и боготворящее сыновнее сердце просто не могло с этим справиться. Тетя Мирра боялась обнять его, рыдающего.
Но потом все-таки обняла – и все уснули.
Станислав Генрихович Нейгауз
Мы с родителями часто ходили на его концерты.
Как-то даже по просьбе моей тети, виолончелистки и замечательного педагога, Т. Г. Поспеловой, он подписал мне свою замечательную и очень красивую фотографию: «Кате Поспеловой с пожеланиями успехов на музыкальном поприще».
Храню и любуюсь.
У него был удивительный Шопен.
Я вот часто думаю, как это трудно – играть Шопена по-настоящему хорошо. У Шопена очень много искусительно-заманчивого: роскошная фактура, фортепианное удобство, потрясающая красота мелодий и гармонии, концертность, контрасты, романтизм, внешняя эффектность.
На нем все учатся, но играют хорошо считаные единицы. А в большинстве случаев получается салон и виртуозная пустопорожность.
В чем тут дело?
Я пока плохо, может быть, сформулирую, но по- пробую.
Это очень интровертивная, личная, интимная и очень сокровенная музыка, выраженная приподнятыми и экстравертивно-эффектными средствами.
А сейчас эти вещи очень разошлись по разным полюсам: либо ты мизантроп и сугубо-частное лицо, боящееся выражать себя публично, либо концертный и дерзающий, блестящий и светский.
Как это объединить?
Тут нужна какая-то неимоверная сила сокровенного внутреннего переживания, сконцентрированность на внутреннем и, вместе с тем, – бесконечное доверие к слушателю.
Мне кажется, это очень трудно соединить: человек, индивидуально и глубоко чувствующий, не может не испытывать боязни сообщить свое, частное и личное, в кабинете и во сне нажитое – всему миру. Любая «тихая» мысль или страстный, но очень нежный, пафос – додуманные до сердцевины, до полного отсутствия лжи, – если их выпустить на публику, грозят обернуться банальностью и трюизмами в свете неразборчивых и жаждущих эффекта софитов.
А у Шопена – все личное, камерное, неприкосновенное – и, вместе с тем, – все публике, красивое и эффектное.
Как это совместить?
Это какое-то донкихотство, не боящееся прослыть смешным и наивным.
«Рыцарь бедный» – вот весь Шопен и Станислав Генрихович.
Мечтать об идеале – и не стесняться об этом говорить торжественно.
Не бояться пафоса, не быть малодушным. Доверять.
Не считать толпу, которая тебя слушает, столиким чудищем, жаждущим использовать твои слабости, а обращаться к тысячам, как к собранию единиц, каждая из которых способна чувствовать, как ты.
Это ли не смелость?
Надо быть невероятно свободным, чтоб «публиковать» и играть такую лирику.
Вот это, на самых лучших концертах у Станислава Генриховича – получалось.
Он был благороден по-настоящему, а следовательно, прост, в высоком смысле слова, и, вслед за Шопеном, доверял всем то, что обычно прячешь. И еще, боже мой, как он сам был красив! Какая осанка, грусть и прелесть. Бархатный пиджак, облегающие шею джемперы или, наоборот, расстегнутые красивые воротники, седая шевелюра, темные глаза, худощавость, стройность!
Как жаль, что он так рано ушел.
Татьяны
Дед мой, Александр Александрович, вставши как-то январским утром двадцать пятого числа, размеренно произнес:
Я сегодня рано встану,
Выпью водки, закушу,
За которую Татьяну? —
Сам себя тогда спрошу.
Люди с этим именем, встречающиеся в моей жизни, какие-то особенно прекрасные и одухотворенные.
Расскажу про двух Татьян – главных Татьян в моей жизни.
Первая – моя сводная тетя, Татьяна Геннадьевна Поспелова.
Когда-то мой дедушка Поспелов ушел от моей бабушки и завел другую семью. Дело было примерно в тридцать пятом году, примерно тот же миг показан в «Зеркале» Тарковского:
У Тереховой двое детей – бритоголовенькие (от вшей) мальчик и девочка; а она сидит на изгороди и ждет – повернет ли от куста идущий через поле мужчина. Потому что, «если повернет – то это отец, а если не повернет – то отец не придет больше никогда».
Так же, в другом поле и на другой изгороди, ждала моя бабусечка, а мой дед уже от куста не повернул. Некоторое время перед детьми делали вид, что все прекрасно, и дед даже оставался ночевать на Брестской улице, где жили мой отец и тетя Кира, но все было не прекрасно, а совсем, совсем трагично.
Но пришла война, и в эвакуацию дед вывез сразу две семьи: бывшую, с теми двумя детьми, и настоящую – с пятилетней тетей Танечкой. Она была с тугими темными косичками и прехорошенькая.
Едва ли не прямо на платформе, перед многодневным путем в Сибирь, мой отец и его родная сестра Кира узнали, что папа живет в другой семье, изменил маме, развелся и прочий ужас. Но – как они оба рассказывают – все это не шло ни в какое сравнение с тем, что у них, оказывается, есть сводная сестра, маленькая Таня, и вот она стоит, ничего не подозревает, и можно ее потрогать!
В городе Камне-на-Оби жили двумя домами: дед бывал наездами и вместе с папой заготавливал для обеих семей сено – ехали далеко в поля, дед метал сено на телегу, обучая одиннадцатилетнего папу, как это делается, чтоб стог не рухнул с телеги. Потом, приготовив вилы, на случай встречи с волками, ехали в сумерках сибирским лесом назад. Сено было нужно для коровы, которую дед купил новой жене, но молоко доставалось и прежней.
В сорок третьем году бабушка с Кирой уехали обратно в Москву, а папа остался в новой семье деда и доил по утрам коровку. Очень подробно любил рассказывать: как он приносил ей ведро с очистками и теплым наваром, а она все норовила сунуть морду глубоко в ведро, чтоб съесть очистки, при этом весь бульончик наваристый выплескивался на обледенелый пол. И папа изо всех сил держал ее за мохнатые уши (порода такая была, мохнатая, сибирская), чтоб она сначала попила отвара.
А потом в школу шел.
Маленькая тетя Таня была влюблена в новоявленного брата, называла его «Беечка» и страшно гордилась им перед товарищами. Бывало, она нашкодит, навредит кому-то, и мальчишки идут ее тузить, а она взбегает на крыльцо дома и говорит так надменно:
– А Глеб-то дома! Глеб-то дома!
Иногда папе приходилось выходить и преувеличенно-грозно зыркать на мелюзгу, которая сразу, конечно, разбегалась.
Потом тетя Танечка стала изумительной виолончелисткой, играла в оркестрах и преподавала в Гнесинке виолончель и камерный ансамбль. Меня, начинающую, лет в четырнадцать, водили к ней на уроки. Я была пианистка, а она – виолончелистка, – но ах, как она занималась! Увлеченно, весело! Все про смысл, про кантилену, как понимание голоса и смычка, про технику, происходящую не из гамм, а из правильного осознания себя, как музицирующего, в универсуме! Легкость посадки, удобство, счастье, владения кистью, экономия технических средств, свобода, заразительность! Как она учила меня в концертах чувствовать «концертирование», то есть передачу, как мячика, музыкального содержимого партнерам или дирижеру. А когда я преувеличивала и так головой делала в бок, передавая тему скрипке, тетя Таня говорила: «Кать, ну мы тут не идиоты, не надо так откровенно».