С Катей все было замечательно. Такая же «дотошная», как и я, она обошла всю декорацию, мысленно выпила шампанского тут, прикорнула здесь, «поплакала» там, проползла на карачках, спасаясь от воображаемого Жермона, по диагонали планшета. Проверила все свои мизансцены.
Поскольку выхода со сцены справа не было, только лесенка, ведущая прочь в парк, Катя придумала, как ей покидать Альфреда в сложившейся ситуации.
– Я такая убегу «навсегда», плеща шлейфом, прямо в парк, – говорила она, потирая руки, – только надо, чтоб калиточку открыли.
Охранник открыл калиточку.
Катя, пропевая вслух всю арию Жермона «Ты забыл свой край родной», следующую за ее уходом от любимого, пробежала по улице с ничего не подозревающими и удивляющимися прохожими, потом нырнула в каптерку, потом на сцену, проверяя – успеет ли она к сцене карт, пока Жермон поет.
Успела.
Позже, на спектакле, дурень-охранник открыл замок, но не щеколду…
Трудно было с матерой «звездой» Алексеем Б.
Он пел того самого папу Жермона.
Явился и стал меня отрывать от сакрального процесса «выставления меток» под свет.
Это, сказать по правде, страшно ответственное дело: надо сначала поставить маленький крестик малярным скотчем на том месте, где Виолетта упадет и умрет от чахотки.
Потом – отсчитать от него четыре метра, три шага, два пальца, ноготь и пять волосков – и поставить метку там, где должен освещенный всеми прожекторами оскорбленный Альфред швырять в бедняжку Виолетту реквизитными деньгами (их играли цветные «мавродики»), – а только потом найти место, где папаша Жермон дает пощечину своему отчаявшемуся сыну (обычно в этой сцене баритон сам себя с громким шлепом бьет по руке, а тенор делает вид, что это ему попало по физиономии).
Алексей Б. хотел видеть свою метку уже сейчас, ходил за мной, пристав, как банный лист, и мешал процессу отсчета третьего волоска, и я, устав к закату этого знойного дня, вдруг вспылила:
– Вы мне указываете, как мне работать?
– Указываю!
– А такому указчику – хер за́ щеку! – вырвалось у меня (вспомнила из фольклорной экспедиции).
Баритон побледнел, а из включенного пульта помрежа раздался хохот моих любимых осветителей (это интеллектуальная элита постановочной части: войдешь – читают Монтеня; и просто – красавцы все и, в частности, был средь них один…).
Все это, конечно, сразу разнеслось по театру (и просто – по ветру), и вечером мне это возвращали несколько раз:
– Кать! Куда мне укажешь встать на моей реплике: «О, Дио!»?
– Вон туда!
– Ну, знаешь, я тебя люблю, но такому указчику… и т. д.
Утром, до репетиций, мы, миновав запруженный людьми бассейн, ходили плавать через морской пролив на ближний остров, манящий доступными и отлогими скалами.
Три певички из хора – и я.
Атлетическая Леся М. загребала мощным баттерфляем, мы, остальные, прокричав ей слова восхищения и потеряв ее, плывущую в радужных брызгах и криках, из виду, булькались потише, погружая голову в воду и рассматривая невообразимые ярко-цветные картинки дна морского, которое, сколько бы ни отступало, все казалось в достижимости протянутой вниз руки.
В результате мы все аккуратно выползли на остров, а там сидела спортивная Леся, которая, в раже от стильного заплыва, наступила на морского ежа и выковыривала его иголки из лилейной ноги, присовокупляя совсем не совместимые с ее прелестным обликом слова.
Потом загорали «ню», то есть сняв с себя все (на острове ни души).
– Орешкин-то все доискивается, – разглядывая свои бронзовые голени, сказала Маша Д.
– Ты уж реши раз и навсегда: заводит это тебя или нет, – говорила раздраженная ежом Леся М.
– Ок. К вечернему спектаклю решу, – покладисто обещала Маша Д., подмигнув мне из-под полотенца, закрывавшего лицо (куртизанкам из первой сцены «Травиаты» не следовало быть красными, как раки, от загара).
Надо сказать, что умиротворение, обнявшее нас на острове, днем на репетиции улетучилось; кто-то грубо толкнул Машу Д., она расстроилась и решила все-таки, что искательства Орешкина – это хороший способ улучшить настроение. Машутка сходила в перерыве на рынок, купила вина и «сластей для прохлажденья», запаслась подстилкой из нежнейшей махровой ткани и двумя емкими взорами дала понять Орешкину, что вечер будет многообещающим.
К сожалению, их с Орешкиным мечтам не суждено было сбыться…
Начинали в девять вечера, когда ослабевала жара и можно было включать осветительные приборы.
Ими занимались наши красавцы-осветители. А общее муниципальное освещение театра выключал некто Стратос, местный техник, по другому каналу.
Я командовала всеми по пульту, нервно и требовательно, они все кротко выполняли. А порой я забывала, но все равно что-то перещелкивало, и какие-то неведомые тумблеры срабатывали: сцена заливалась то голубым, то мертвенно-серым, то тепло-охристым. И был там еще один голос, который нет-нет, да и говорил мне какую-то краткую фразу, полунамек, ласковое успокаивающее слово.
Помню, именно тогда сердце сделало первый перебой, пока я вслушивалась в наушник и бесконтрольно улыбалась, несмотря на нервотрепку рядом.
Я от ужаса забыла, как будет по-английски «выключить» и шипела в микрофон:
«Стратос, лайт капут, лайт капут!»
И тогда он, прекрасный, тогда еще неведомый, тихо сказал из осветительской рубки мне в наушник, приятно щекоча ухо:
«Скажи: суитч офф, Катенька».
Ах.
Сказала.
Выключили.
И все погрузилось в южную тьму, и в потемках нежно заскрипели скрипки в увертюре.
Но – боже – как же нервно было за кулисами! Казалось, сунь в воду кипятильник и не включай его в сеть – все равно закипит.
Сабина Марковна гримировала всех актрис сразу (на втором гримере тоже сэкономили).
Кто-то говорил ей елейно:
– Сабиночка Марковничка, пожалуйста, стрелочку вот тут почетче нарисуйте.
А кто-то и обхамил, и С. М., разнервничавшись, поранила себе палец щипцами для завивки.
Бутылки наверху барной стойки (постановка была современная) не прикрутили намертво к полке, и они в какой-то момент первой картины посыпались на пол и разбились вдребезги – как раз там, где через двадцать минут на карачках должна была ползти моя обожаемая Катя С., спасаясь от грозной трости преследующего ее злого Алексея Б.
Я в тот момент ненавидела его почти как героиня оперы.
Положение было ужасное. Катя поранится, искалечится!
«Громкой связи по театру» не было, и нельзя было сказать:
«Артистка Сюрина, измените мизансцену и отступайте от папани Жермона не ползком, а на своих двоих».
Да и кому говорить – Катины сцены следовали одна за другой, она все время пела, и не было времени с ней перекинуться словом.
Я между командами: «свет № 46» и «плунжер пошел» придумывала выход.
И тут стоящая рядом с моим пультом служанка Виолетты Аннина (умненькая К. К.) сказала намеренно тихо и без выражения:
– Я ж там выхожу перед приходом Жермона переодевать Виолетту.
– Ну, знаю!
– Ну, так я возьму веничек и все осколки подмету.
– Госссподи, люблю тебя, ты спасешь положение.
– Спокойно, найди мне только веник.
Ага, найди веник на киприотском стадионе во время спектакля!
Но – чудо. Кто-то побежал, спотыкаясь о реквизит, заготовленный к финальной сцене, и нашел голубую пластиковую швабру с такой мерзкой веревочной дрянью на рыльце.
Аннина непринужденно и ни на секунду не портя темпо-ритма сцены, вышла, подала Виолетте халат, вернулась, взяла голубую дрянь и замела под декорацию все-все осколки, – так что Катя Сюрина-Виолетта могла думать только о любимом Альфреде и о несправедливости жестокой судьбы.
Правда, Алексей Б. с ненавистью косился во время сцены «Мадамиджелла Валери?» на Аннину, которая бестактно все не уходила и не уходила, все прибирала и прибирала, как невышколенная навязчивая горничная в плохом отеле.
Жаль, что потом он не стал указывать Аннине – как надо убирать и вовремя убираться восвояси, а то мой «мем» уже знали к тому времени все в театре.
Страшно смешно еще было в сцене после ухода жестокого отца.
Виолетта остается одна, разбитая, подавленная.
Музыка: «табадам-табадам-табадам-табадам-табадам-папарапапапам… БАЦ!»
(БАЦ – это в паузе Жермон хлопает дверью в особняк Виолетты. Она вздрагивает и поникает: все, конец счастью.)
В Москве Алексей Б. хлопал ближайшей от пульта помрежа дверью, и было отлично слышно в зале, все «читалось», а Жермон шел себе в буфет.
А в открытом парковом театре – какие двери? Я в темноте закулисья металась, бегала, оставив световую партитуру на [него], прекрасного…
И вот – о счастье – нашла какую-то дверь в каптерку. Открыла ее и держу, чтобы хлопнуть вовремя, в паузе. (Катя-то ждет БАМЦа!)
И вот – та самая музыка: «табадам-табадам…», а в дверь вдруг стали входить с улицы те самые киприотские работники сцены, в касках, любопытно-радостные: не-узнаете-с утра-блин-знакомы-пенопласт-нашли-привет…
Перед последним «табадамом» я вдруг грубо толкнула очередного входящего брата-славянина – и изо всей силы хлопнула дверью перед его носом.
(Потом, конечно, извинилась, а Катя мне сказала: «Ну, Жермон, конечно, зол на Виолетту, но не настолько же!»)
После сцены прощания с возлюбленным Катя, пропев пронзительное «Аddio!», сбежала к калиточке и на виду у нескольких тысяч зрителей повозилась порядком с чертовой щеколдой, пока я, за кулисами, корчилась от тщетного желания ей помочь.
Орешкин в этот день напился.
Он просто не мог поверить своему счастью с Машей Д.
…По сюжету, в первой картине и потом – на балу у Флоры – люди действительно пьют. И много.
Часто случается так, что артисты меняют реквизитные бутылочки с чистой и невинной водой – на свои, более интересные.
Реквизитор, бывает, смотрит на сцену попойки из-за кулис и констатирует беззлобно: «Так, вон та бутылочка – не моя, а вон эта – тоже не моя…»
После первого акта Орешкин был просто веселый, а после второго…