Как я выступала в опере — страница 30 из 43

Еще как-то утром обнаружилось, что у Сабины Марковны, с которой я делила комнату, нарыв на пальце от ожога щипцами.

Я побежала звонить организаторам гастролей и начальству.

Все были в море, плавали.

Я нашла по адресной книге на ресепшне частного врача, мы вызвали с С. М. такси и приехали в совершенно сказочный особняк красивого загорелого экзотического киприота-доктора с эспаньолкой.

Дом был поразительный – какие-то стилизованные глыбы и проемы, порогов и дверей не было, лишь изысканные занавески покачивались от дуновения вентиляторов, внутри было прохладно, как на норвежском сквозняке, посреди комнаты высилась инсталляция из винтажных чемоданов и аквариумы с райскими рыбами и скатами стояли. Если б не нарыв Сабины Марковны, я б у такого богатея и сибарита в жизни бы не побывала.

Босой и роскошный доктор с комическим интересом рассмотрел нашу московскую страховку – и отверг.

Потом сочувственно послушал наш рассказ, что мы, мол, оперный театр из Москвы.

Мы с Сабиной Марковной пригласили его на наше второе выступление.

Он пообещал быть – и даже пел из Травиаты: «Либьямо», естественно.

Потом вызвал медсестру и точными движениями быстро и нежно вскрыл нарыв Сабины Марковны, забинтовал, дал антибиотик на будущее, ничего с нас не взял и напоил виски.

Потом был второй спектакль.

Которого я не помню.

Я уже жила от первой команды «свет номер один пошел» до следующей: «приготовиться свет номер два на сорок процентов».

Потому что мы с ним уже встретились накануне, и я, совершенно вымотанная всеми этими приключениями, рыдала у него на плече.

Но и только.

Последним вечером солистов увезли на какую-то элегантную вечеринку.

Все остальные ушли напиваться в кабаки.

У бассейна остались только пловчихи Леся М. и Маша Б., и весь осветительский цех.

И он.

И я.

Мы боялись поднять друг на друга глаза.

Пили кипрское вино в картонных пакетах.

Которыми, как потом оказалось, предприимчивые люди набили все контрабасы и виолончели.

Болтали.

– Представляешь, – жарким шепотом шипела мне на ухо Леся М. про Машу Д., – она тащила, тымц, не только корзинку с мудацкими вином и фруктами, херову подстилку и долбаное полотенце, но и его самого, сраного Орешкина, пьяного в салат, еле донесла до отеля и еще уговаривала мимо консепшн пройти приличной походкой, чтоб не бросить тень на театр, потом разувала и спать укладывала в номере.

Маша Д. добавляла, подмигивая:

– Дай бог, завтра он ни о чем не вспомнит… – и грустила.

Потом и сама Маша, и Леся, и осветительский цех – все стали позевывать – и ушли спать…

Мы с ним в шезлонге еще долго разговаривали о Чехове, о справедливости в мире, о том, как красив опустевший бассейн в неоновых голубых огнях, – и целовались, конечно, до утра…

Театр – не то место, где можно что-то утаить, скорее про «шило в мешке» – правильная поговорка.

Еще и приукрасят.

Больше меня на гастроли не брали, и вообще, вышло мне после этой поездки глобальное «ау» – и в профессиональном плане, и в личном.

Да и многим досталось потом на орехи…

Лишь Орешкин проснулся тогда несвежим, но проглаженным забвением, как утюгом.

Ну а про зарок на пляже Афродиты – так мы с Сабиной Марковной позже поженились, – но это уже другая история.


Первое сентября

Первый школьный день моей дочери Лизы (Пусечки) мы провели так:

Накануне ехали мы с дачи в машине с братом и невесткой.

– Катька, – сказала мудрая невестка, – ты уж постарайся раз в жизни засунуть свой интеллигентский снобизм в задницу и сделать так, чтоб Пусечка в этот день была не хуже других.

– То есть? – вся елозя от ненависти к школьным праздникам, спросила я.

– Не «то есть», а сама все понимаешь: купи колготочки, красивое платье, завяжи белый бант…

– Только не гладиолусы! – пробуя отстоять хоть немножко территории, взмолилась я.

– Нет, именно гладиолусы! – безапелляционно сказала сноха Лена.

Весь день я пробегала по магазинам и по подземным ларькам: купила ранец-засранец, бантики, причиндалы всякие (канцелярское почему-то очень приятно покупать), белые колготки, курточку и шарики…

Гладиолусы, правда, не купила, – душа восстала, – и поручила это первому мужу, Лизиному папе, с которым тогда уже давно жила врозь, но который страстно хотел приехать к девяти на линейку и слушать все это бу-бу-бу праздничное, держа за руку свою обожаемую Пусечку…

Вечером уложили спать будущую школьницу, Лизу (Пусечку). Она воспринимала свою перемену участи как-то очень спокойно, по-буддистски, особо не страдала, но и не радовалась и заснула крепко, предварительно прослушав сокращенные варианты песен «Спи, моя радость, усни» и «Гутен абенд, гут нахт», потому что я уже клевала носом и засыпала прямо у нее на кровати.

А мой новый муж, Миша, которого Лиза называла «квази-папа» и которого тоже очень любила, заразившись энтузиазмом новой жизни и перемен, решил починить что-то столярное и часов в двенадцать ночи попал себе по пальцу топором….

Мы тут же вызвонили нашего знакомого врача-хирурга, который жил по соседству, и муж Миша отправился к нему, чтоб рану грамотно обработать и завязать.

Будильник у нас был один, у мужа в ручных часах, на той самой изувеченной руке, – и я сказала:

– Не забудь, как вернешься, поставить его на полвосьмого, – зевнула и упала спать.

Ну, вряд ли надо объяснять, что он забыл и не поставил. Приехал с грамотно забинтованной рукой, тяжело пахнущий заживляющей мазью и угощенный по-дружески докторским вином или чем покрепче (в качестве обезболивающего), упал рядом со мной и…

Часов в одиннадцать позвонил Лизин папа, с гладиолусами, и извиняющимся тоном сказал:

– Ты прости, я вас не нашел, там так много было народу, и я опоздал минут на семь. Гладиолусы отдал какой-то даме, но точно не знаю – ее это учительница или нет…

– А, ну-ну, – сказала я сонным голосом в трубку, еще не поняв, что святой день «первый раз в первый класс» мы беспробудно проспали.

Лиза, по правде говоря, совсем не расстроилась. Она тоже поспать любительница.

Зато мы втроем, муж Миша, я и Пусечка, очень вкусно позавтракали, задвинув под стол укоризненный стульчик с отглаженным платьем и колготками, и наперебой рассказывали выспавшейся и румяненькой Лизе всякое из математики, и из истории даже, стараясь унять уколы совести.

…Потом мы втроем проспали еще и второе сентября, но про это уже совестно рассказывать.


Унесенные ветром имена

Год назад у меня училась девушка по имени Соня.

Она была очень тихая, нервная и застенчивая. Мы с ней быстро одолели несложные пьески из «Школы Николаева», и я вознамерилась ей задать что-то из «Альбома для юношества» Шумана. Чтобы не утруждать семейство Сони покупкой сборника, я предложила прислать ей ноты по интернету.

– Только меня в ФБ зовут не Соня, а Марина, – тихо сказала она.

– А почему так? – спросила я.

Ответ был странный: ну, просто ей нравится быть Соней в жизни, а Мариной в Интернете.

Ну, Марина, так Марина, подумала я, какая разница?

Спросила я ее еще – где она живет? Ну, в районе Поварской, сказала Соня, и я не стала приставать дальше.

Скан пьесок послала, как и обещала. Попрощалась, потому что Сонина-Маринина семья уезжала из России.

И тут, из-за Поварской ли или из-за двойного имени, на меня нахлынули воспоминания.

Я начинала учиться в Гнесинской школе, когда она еще была на улице Воровского.

Парадный подъезд с элегантным угловым крыльцом и высоченной деревянной тяжелой дверью приветствовал нас с папой, когда он приводил меня, закутанную и с папкой нот, от метро Арбатская.

Папа всегда очень торопился и, передав меня на попечение внимательной гардеробщицы, убегал к себе на работу. Иногда он прихватывал с собой, вместо того, чтобы оставить мне, мешочек с моими сменными туфлями. Просто на занятиях это иногда бывало кстати – дуло из рассохшихся старинных дверей и было холодно. Но как-то он забыл мою сменку и перед «зачетом», и я вышла в роскошный Гнесинский зал играть «Клоунов» Кабалевского, менуэт Баха, сонатину и этюд в таком виде: белый бант, красивое платье, а ниже – рейтузы с начесом и валенки с калошами.

Под валенки педагоги еще заботливо подставили скамеечку – детские ноги не дотягивались до полу.

Это было потом предметом темпераментных звонков родительского комитета моей маме и, боюсь, парочки нотаций бедненькому папе.

Между «специальностью» и сольфеджио мы сидели за огромным старорежимным овальным столом, от которого взбегала вверх великолепная мраморная лестница.

В середине ее пробега, как бы в паузе, стоял аквариум с рыбками, за которыми следил сам директор. Он был, кажется, чуть-чуть выпивающий, и поэтому сентиментальный. Покормит-покормит рыбок – и стоит, любуется, а из-под добрых черепаховых очков – слезы.

Как-то мы нацедили в аквариум чернил из авторучек-непроливаек (злобные дети), и тогда директор заплакал по-настоящему.

До сих пор горло сводит спазмом стыда при воспоминании об этой злой шалости.

То ли оттого, что родителям было удобнее забирать меня попозже, то ли и впрямь из-за моих способностей, меня отдали еще и в класс композиции, который был после всех прочих занятий, то есть где-то около шести начинался.

Малышню всю тогда уводили мамы, протрепавшись перед этим при уже одетых и маящихся в шарфах под подбородками детях минут сорок, а я входила в класс, полный «взрослых», где стоял черный и бликующий от хрустальных ламп рояль и преподавал детский композитор И. В. Якушенко.

Я особенно любила «класс композиции» не за то, что мне там удалось как-то преуспеть, а за его удивительную домашнюю обстановку.

Например, там можно было снять мои колючие рейтузы и валенки и залезть в колготках под рояль, сотрясаемый сверху аккордами и мелодиями – сочинениями старших по классу мальчиков.