Под роялем Игорь Васильевич предупредительно подстилал какое-то покрывало и клал несколько «подкладок» для высоты сидения, обитых поролоном и бордовым рваным дерматином.
Там была полутьма, и оттуда сверкали черные глаза Лены Поликарповой, девочки моего возраста, брюнетки, единственной, кроме меня, «композиторши» в этом классе.
Я пыталась завязать знакомство, но она по-взрослому прикладывала палец к строгим губам, призывая меня слушать пассакалию Жени Зайделя или элегию Миши Ташкова, которые лились и бу́хали над нашими головами.
Как-то раз я заявилась к И. В. в класс и обнаружила Ленку за роялем. Скамеечки под ногами не было, и Ленкины ноги в сапожках смешно болтались в воздухе.
– Вот, обратите внимание, – мягко сказал интеллигентный И. В., – человек написал произведение. Называется «Военная фуга»! Пожалуйста, Елена.
Ленка глубоко вздохнула носом, выпятила пузичко и заиграла «Военную фугу».
Дома я два часа приставала к старшему брату с просьбой объяснить мне – что такое «фуга»?
Он отлынивал, и, кажется, сам не знал.
– Зачем тебе? – спрашивал он.
Я объясняла.
Петька при участии папы погрузился в словарь музыкальных терминов.
– В общем, фуга, – говорил он наконец – и читал что-то непонятное.
– В общем, фуга, – сказал в тон ему папа, – это такое произведение, где один голос имитирует другой, словно «бежит» за ним, от итальянского слова Fuggere – бежать… – потом помолчал и добавил с удивлением: – Но «военная фуга», – это просто талантливо, скажи, Машк? (это маме) Как ее зовут – Лена? (это мне)
Дальше я не давала жить родителям и брату, требуя, чтобы они сообщили мне еще какую-нибудь заковыристую музыкальную форму, в которой я могла бы посостязаться с Ленкой Поликарповой.
В результате на следующий урок я принесла две пьесы: «Вальс клопов», «Похоронный марш пограничника» и сонату фа-мажор.
Успех на уроке у меня был ошеломительный.
Женя, Миша и И. В. хлопали.
Но меня интересовало только, что думает об этом всем Ленка Поликарпова под роялем. Несколько раз я не удерживалась и в момент обсуждения заглядывала под рояль. Оттуда сияли два черных жгучих глаза. Но было тихо.
Следующие два года прошли в упорном соревновании, но такого драйва, как с фугой и сонатой, уже не было. Лена написала несколько «листков из альбома», я – дюжину прелюдий. И. В. не мог на нас нарадоваться.
Надо сказать, он прекрасно все объяснял и занимался.
Помню, рассказывал, что такое трехчастная форма: «Вот сидишь ты дома. Тебе хорошо, тут цветочки, тут собачки, тут бабушка (родителей он не упоминал, подозревая, что у Ленки нет отца). – Это часть А. Но тебя тянет в путь! Ты пускаешься в путешествие, всходишь на горы, испытываешь опасности, но помня в страшный миг о своем доме (разработка, или часть B). И вот наконец ты возвращаешься обратно – там все то же: цветочки, собачки, но сам ты уже изменился, благодаря пережитому (реприза, часть А’).
Мы с Ленкой слушали во все уши и добавляли к темам репризы какие-то фактурные завитки и украшения.
Через года два мы подружились так, что нас водой было не разлить.
Она приносила мне какие-то сладости бабушкиного изготовления, я провожала ее до самой двери (она жила в Медвежьем переулке, рядом со школой).
Как-то раз мы попали под дождь, промокли и еле добежали до Ленкиного подъезда.
– Погоди, – неуверенно сказала Ленка, – я пойду спрошу у бабушки: можно ли тебя пригласить…
«Ничего себе», – подумала я и приникла к открытому, несмотря на дождь, окну рядом с подъездной дверью, за которым помещалась Ленкина кухня.
– Ба, – слышно было оттуда, – можно я Катю Поспелову позову домой? Мы промокли.
– Катю Поспелову? – послышался контральтовый с металлом голос. – А у нее родители интеллигентные?
Дальше Ленка страшно зашептала и зашикала, кажется, понимая, что я подслушиваю, и через минуту выбежала и позвала меня.
Пока мы проходили двойную скрипучую дверь подъезда, я придумывала, как сразить бабушку.
Первая мысль была – вспомнить все самые непонятные корешки книг, стоявших у родителей на полках: «Герменевтика», «Семиотика», «Тартусский сборник», «Архипелаг ГУЛАГ»… и сыпать только этими словами.
Но, увидев выросшую в дверях величественную даму в сиреневом, с камеей на воротнике, решила поменять тактику.
Мои родители в тот миг дружили с вернувшимся из лагерей писателем Синявским, а он их приглашал на какие-то кухонные посиделки интеллигенции, где на батарее сидел сам Высоцкий и пел блатные песни.
И вот, переодетая во все Ленкино, сухое, я шпарила бабушке текстами из этих песен.
А тот, кто раньше с нею был,
он это дело заварил вполне серьезно,
вполне серьезно:
Мне кто-то на плечи повис,
Валюха крикнул: берегись,
Валюха крикнул: берегись, но было поздно.
Но бабушка оказалась с чувством юмора.
После строчки: «В тазу лежат четыре зуба» она положила мне на руку красивую кисть с кольцами и сказала:
– Катюша, вы, говорят, пишете сонаты. Расскажите о них. Или – каких вы любите композиторов?
– Ну, Чайковского, – сказала я басом, – там в Щелкунчике есть такое адажио:
Кто сбондил мамин кошелек?
кошелек?
кошелек?..
– Ну, пожалуйста, – попросила еще раз бабушка, очаровательно и примирительно улыбаясь.
Ленка была в тихом восторге и сияла на меня черными благодарными глазами.
Потом школу перевели в Фили, потому что старую Гнесинку закрыли на ремонт, и мы с Ленкой ездили вместе в метро.
Ездили нарочно до конечной, «Молодежной», и там пригибались пониже, чтоб нас не видно было с платформы. Все остальные пассажиры выходили, поезд гасил свет и уходил на «разворот» (в последний вагон садился другой машинист).
Минуты четыре мы с Ленкой были полновластными хозяйками пустого и померкшего вагона. По стенам пробегали огни и тени, а мы, бросив наши папки с сольфеджио, Черни-Гермером и собственными сочинениями, бегали в ботинках по сиденьям, висели ногами на поручнях и перепрыгивали со скамейки на скамейку с криками:
– Бааах – Буззззо́ни!
Как-то раз, в последний момент, перед уходом поезда в депо, я увидела заспавшегося дядьку в ушанке.
Нам компания была совершенно не нужна, и я потормошила спящего, крикнув зычно: «Гражданин! Конечная!»
Гражданин проснулся и выбежал, оставив в вагоне ушанку.
Мне стало жаль бедолагиной шапки, и я выкинула ее в уже закрывающиеся двери – по ногам вышедшего пьянчужки.
Форменная женщина в красной шапочке на платформе, проверяющая состав, увидела, как из вагона вылетела ушанка, а никто не вышел, решила, что это странно, и вызвала милицию. Когда мы с Ленкой приехали обратно, она повисла на поручнях вниз головой, рейтузами под коленкой попала в щель кронштейна и висела, отчаянно вопя, сверкая черными глазами и моля меня о помощи, а поезд уже зажигал электричество и выезжал на платформу к толпе ожидающих пассажиров, – и против нашей двери стоял милиционер и еще кто-то.
Но в кутузку нас, двух отроковиц, не загребли, даже родителям никто не позвонил, и мы, хохоча, мокрые от пережитого приключения, поехали домой: я – на Киевскую, она – на Арбатскую.
В школе мы с Ленкой не раз соперничали: кто труднее произведение выучит.
Она – концерт Генделя, я – концерт Баха, она – концертино Шостаковича, я – экспромт Шуберта.
Я в какой-то момент перестала следить за ее успехами.
Но не она. На хоре манила меня пальцем и черными глазами и шептала:
– Знаешь, когда ты играла Es-Dur-ный экспромт, я опоздала на зачет и стояла в дверях рядом с директором. Он расплакался и повторял: «Девочка – лирик, девочка – поэт!»
– Да? Смешно, – говорила я, втайне признательная.
В двенадцать лет я сочинила «концерт для двух роялей».
До-минор.
В стиле Баха.
Для себя и для Ленки. Ну, то есть – чтоб Ленка играла со мной.
Ленку тогда не отобрали на концерт в зале Союза композиторов, а меня – да.
Мы репетировали, взяв ключи от класса. Нас выгоняли, но Ленка, играющая не главную, а вторую партию, раздражалась моей безответственности, требуя повторять, поработать над ансамблем и пр.
Но накануне концерта она заболела.
Бабушка с камеей позвонила маме и потерянным голосом сказала, что у Лены тридцать девять и пять, грипп, и концерт для двух роялей не состоится.
– Вот и классно, – сказала я, – ничего не будем играть, у меня и так медвежья болезнь уже вторые сутки.
Но И. В. предложил сыграть мою старую сонату – без Ленки.
В застекленном холле Союза композиторов я страдала – сонату я играла кое-как и не готовилась. Мама грела мне руки, папа, памятуя о прежних провинностях, топтался, предлагая парадные туфли из пакетика.
Как вдруг дверь на морозную улицу открылась, и Ленкина бабушка в высокой шапке и элегантном пальто ввела закутанную и совершенно больную на вид Ленку.
– Боже мой, Дарья Митрофанна, зачем такие жертвы? – залепетала моя мама, – Леночке надо вылежать!
Но Д. М. изгибом властных бровей откинула все эти возражения.
– Будут играть!
Мы играли.
В зале было человек тридцать, но хлоп-хлоп после нашего выступления стоял оглушительный.
И кто-то подарил мне цветы (подозреваю, купленные Ленкиной бабушкой).
Потом И. В. уволился, и композиторский класс мы обе забросили: надо было готовиться по фортепиано – в училище.
Родители мои страдали, что я не сочиняю, но старший брат Петр сказал, что «этому эпигонству» пора положить конец, и что теперь надо сочинять «конкретную музыку» в стиле, кажется, Пендерецкого.
У нас в комнате стояла установка из подвешенных на лесках лыжных палок, пары тазов с ручками и папиных резиновых сапог. На них Петя играл свою «Первую симфонию». Рояль тоже был «приготовлен», то есть струны были прослоены папиросной бумагой, молоточки – истыканы кнопками, а к педали крепился сложный привод, приводящий в движение несколько жестянок и банок.