В нашей антирелигиозной семье Рихтер был чем-то вроде экзистенциального божества. Мы ходили просто на все его концерты, до которых могли дотянуться, в силу территории и возраста. Бабушка, баб-Василь, была знакома с ним лично, и у нас в архиве хранятся несколько совместных фотографий (сканер не работает!), а также счастливых открыток, написанных С. Т. Р., как он подписывался. Но бабушка ездила только на заранее согласованные, с приглашением жены Рихтера, Нины Львовны, концерты, на вызванном такси и после того, как ее около газовой плиты завьет ее личная парикмахерша, Анна Яковлевна. (Вот же, вспомнила!)
Няня моя, деревенская и православная, относилась к этому культу как к «блажи». Бывало, отвечала на телефонные вопросы: «Да опять пошли на своего Рихмана».
Мама и папа могли поехать и в неуставное место, в музей или в школу. Рихтер как-то возвращался из Японии на машине, играя просто во всех возможных местах. Возил с собой настройщика, Артамонова, который делал чудеса из инструментов, на которых, по анекдоту, «сам Шопен отказался играть». Рихтер считал, что какой бы рояль ни достался, – такова судьба. Все его «отмены» и «переносы» не были связаны с роялями совершенно, просто С. Т. Р. плохо вписывался в современную систему распределения залов и ангажементов на несколько лет вперед, о чем он говорит в фильме Монсенжона «Еnigma» (Тайна), в нашем прокате: «Рихтер непокоренный».
Как-то раз, в 1981 году, когда все мы очень боялись, что в Польшу войдут наши подлые танки, Рихтер давал концерт в БЗК, а на бис сыграл двенадцатый этюд Шопена, у которого есть неофициальное название «Революционный», или «На взятие Варшавы». Моя пламенная мамочка тогда, в шестом ряду партера, вскочила, призывая всех тоже встать и протестовать. Но никто больше не встал, только сочувственно поерзали, и саму мамочку стали из задних рядов дергать за юбку, дескать, не превращайте прекрасное в демонстрацию… А жаль – Рихтер, я верю, точно именно это самое и имел в виду!
Хотя вот мне вчера в телефильме понравилось замечание Башмета: «Рихтер не был антисоветчиком: он был просто против всяких правительств – вообще!»
Думаю, что так.
А я так просто на все концерты ходила. Кажется, ни одного не пропустила. Как-то раз даже заболела его постоянная ассистентка, и меня, которая часто переворачивала ноты пианистам в концертах, попросили «перевернуть» Рихтеру. Слава Богу, потом ассистентка ожила, и не пришлось. Потому что это очень страшно могло бы быть: совместить мое идолопоклонство с трезвой необходимостью «перелистнуть» в нужный момент.
У меня бы просто лопнуло сердце.
Как-то раз, я уже писала про это, родители взяли меня с собой на выставку коллекции живописи, которую собирал С. Т Р. и которая была в его квартире. Я, надо сказать, совершенно не из любительниц «постоять рядом с предметом поклонения». Скорее, наоборот, – быть подальше и обожать заочно.
Поэтому, когда кто-то предложил мне спросить у самого С. Т.: «А зачем роялю третья педаль?» – я была в ужасе. (Мне было лет одиннадцать.)
Но спросила.
Рихтер не только ответил, но и сыграл пример, сев за один из роялей.
Ничего не помню, что был за пример… и педалью этой дурацкой никогда потом не пользовалась.
Потом, когда мне было лет двадцать, я брала уроки у его первой «дамы сердца», изумительной учительницы английского. Помню, только войдешь к ней – начинаются монологи на английском из «Макбета». Кошку отправляли сразу «ин экзайл», потому что у меня была аллергия на котов, и В. И. вела изумительные и потрясающие уроки-лекции, перебиваемые ее воспоминаниями о том, какой Рихтер был в юности. А он был совершено прекрасным, неподражаемым, обаятельным, способным на чудачества и бесконечно жизнелюбивым. И поэтому В. И., которой так и осталось навсегда девятнадцать лет, восприняла фильм Монсенжона (мною очень любимый), где С. Т. Р. – старый, депрессивный, истощенный, очень грустный и недовольный собой, – очень непримиримо. Она помнила, как они его проводили после войны на гастроли, где он узнал, что его обожаемая мать изменила отцу, как в Гамлете, а отец был расстрелян русскими чекистами. В Рихтере, как она говорила, тогда что-то навеки сломалось, и у него в момент встречи на вокзале было уже совершенно другое лицо, это был другой человек – и все пропало.
То есть их любовь и прочее счастье…
И потом он покинул В. И. и женился на Н. Л., чего, конечно, милая, талантливая и добрая, хоть и «куку», Вера Ивановна, не простила…
Но я-то знала и Н. Л., его жену! И знала, какой совершенно уникальный и абсолютно изумительный ансамбль «певец – пианист» они составили вдвоем. Пожалуй, до их ансамбля просто такого не было: такого паритетного, равного слияния вокалиста и инструменталиста, таких смыслов, таких передач, взаимопонимания музыкального, таких прекрасных интерпретаций…
Больше всего люблю «Как сладко с тобою мне быть» и «Не называй ее небесной»…
И Векерлена тоже.
И «Вертоград» Даргомыжского!
Это вся моя юность, боюсь что-то забыть, затереть в глупых и поспешных, но искренних словах.
Никого я так не обожала, как его.
Помню, как хоронили. Он лежал в Итальянском дворике, и мы все прощались.
Не могу смотреть на людей в гробу.
Потом, у входа в музей, его погрузили в элегантный темный катафалк, захлопнули – и увезли. Я, помню, про себя горестно сказала: «Увозят от нас нашего Рихтера». И рыдала.
И никогда – ни до этого ни после – не было в толпе такого количества любимых и близких, замечательных, крупных, значительных, умных и чудесных людей.
ОХОХО
В детстве на зимние каникулы родители возили нас в «охотничье хозяйство», или ОХОХО, как мы его с братом называли.
Помню, были натопленные до банного тепла комнаты, а если открыть скрипучую дверь на террасу, – там стояла снежная пыль, морозная гулкость, озноб, хрустящие от холода деревянные половицы, свежесть, огромная голова сохатого, выпирающая из стены, и на деревянном постаменте – чучело целого, в полный рост, кабана, с мерзлыми копытцами и жесткой шкурой, приветствующее всякого, кто входил с улицы, жуткой таксидермической улыбкой с гипсовым крашенным вываленным языком…
Откуда пошла традиция у нескольких дружественных семей отдыхать в охотничьих хозяйствах?
Я точно не знаю, но кажется – так:
Брат моей бабушки был всю жизнь егерем, и, пока он работал, к нему в хозяйство съезжались на выходные всякие богемные люди, читавшие «Войну и мир», эпизоды, когда Наташа после охоты пляшет с платочком, а дядюшка «чистое-дело-марш» хвалит графинюшку за русскость…
Потом, когда брат бабушки помер, остались какие-то связи, и традиция не заглохла: большая компания родительских друзей, с нами, детьми, договаривалась с охотхозяйствами о том, что в дни, свободные от лицензионной охоты, несколько семей с детьми проведут там «зимние каникулы».
И вот мы приезжали.
На станции Стрельчиха поезд стоял в темноте минуту или чуть больше. Надо было оперативно выскочить: сначала дети – бух в снег, – лежите-и-нерыпайтесь, потом мужчины – чтобы принимать груз, лыжи, спеленутые с палками, со школьными дурацкими мешками на концах.
Последние – мамы с пакетами еды, сублимата, консервами, а некоторые и с термосами с горячим супом – ведь придется долго обустраиваться, а детишкам надобно теплое питание сразу.
Поезд свистел как-то очень по-ночному «ууууу!» и уходил в темноту навсегда, а мы оставались в зимней степи.
Но, по договоренности, за нами приезжал главный егерь ОХОХО «Стрельчиха» дядя Саша, на санях, в которые был впряжен единственный конь охотхозяйства, Копчик (кажется, он мерин был, но я тогда еще таких различий не понимала).
До деревни и расположенного на ее окраине охотхозяйства было два километра по снежной степи.
(Помню, мы тогда оставляли в Москве мою баб-Васильку на гостящих у нас бельгийских друзей-филологов, которые потрясенно повторяли: «Два киломиетра – пиешком – ужаас!»)
В наст были воткнуты еловые ветки, чтоб не сбиваться с дороги в пургу, которая, в то время суток, когда приходил поезд, почти всегда бушевала.
Взрослые шли за нагружеными санями пешком, а дети ехали на санях; я отлично помню, как Копчик вздыхал, пфрукал, пукал, недовольно мотал спутанной упряжью головой и иногда, подняв хвост, выкатывал «яблочки» под полозья.
По прибытию нас, детей, сразу кормили тепленьким и укладывали спать, потому я не помню, как трудно и хлопотно сооружался взрослыми наш быт в ОХОХО: топка заиндевевшего и звенящего стужей помещения, печь, утренний завтрак…
К моменту нашего детского пробуждения все было уже готово: каша с сублиматом и даже конфеты! Родители, устроив все трудное и скучное, уже давно разговаривали о внебытовом, абстрактном и гуманитарно-техническом: половина взрослых были лирики, половина – физики, все спорили о своем, интересном, на нас, детей, не делали никакой скидки.
Хочешь – постигай, хочешь – спи себе или гуляй по морозцу.
Если честно, мне такой способ воспитания детей очень нравится.
Через четыре дня семейство Немировских должно было воссоединиться полностью, – тетя Миррочка, красивейшая и прелестнейшая женщина, сотрудник Третьяковки, которая почему-то не смогла поехать вместе в нами, приезжала потом, тем же, что и мы, вечерним поездом, только лошади с телегой на этот раз уже не давали.
Взрослые разделились: кто-то остался с детьми, а кто-то пошел «два киеломиетра пиешком» (на самом деле – три, как я сейчас по гугл-карте вижу) по страшной, воющей волками степи – на станцию – встречать тетю Миррочку…
Несколько пап-мужчин, немножко приняв на грудь для храбрости и тепла, ушли встречать, закутанные, в темную пургу.
Поезд, лязгающий черной и вьюжной мглой, пришел, вырос во тьме, загадочно погудел, повонял и ушел снова в ночной вихрь, а никакой тети Миррочки не обнаружилось ни на платформе, ни рядом.
Наши папы покричали, поаукались и, не дождавшись отклика, пошли, ориентируясь по хвойным вешкам, обратно, в ОХОХО.