Все высказывались, и беседы были потрясающие. Ю. С. вел их требовательно и взыскательно.
Потом приезжал на телеге с сеном дед Алеша, и в открытую дверь высокого сеновала прямо на нас начинало лететь сено, цепляя жесткими стеблями по новоиспеченной клейкой живописи и заваливая картины.
– Ээээ! – кричал Ю. С., бросаясь спасать полотна.
Общий хохот его сопровождал.
Этюды оттаскивали, и ученики бежали помогать хозяину заготовлять корм для коров…
Закат лиловел и клонился к ночи.
Юрий Савельевич меня страшно мучил и терзал, подвергая суровой критике мой выбор – идти в филологи и больше не быть музыкантом… Говорил, что играть на рояле – это дело, а вот филология, болтология и всякие праздные рассуждения – это девичий бред и чепуха. Я рыдала, убегая снова на сеновал, где уже было жутковато и пусто – все пили самогонку внизу, а наверху, в свете луны, громоздились лишь сено да подрамники и раздавалось печальное ночное мычание коров из клети.
А в 1980 году моя мама возила студентов на практику – смотреть архитектуру Грузии.
Мама возглавляла целый автобус с девицами и отроками, и в помощь ей поехали мы – Юрий Савельевич и я. Заодно – тоже посмотреть чудесные грузинские церкви.
Об этом, вероятно, можно написать роман, но я постараюсь только про Юрия Савельевича. Мне он тогда казался мудрецом, учителем и философом, хотя было ему едва ли пятьдесят. То есть чуть-чуть больше, чем мне сейчас.
Он старался не вмешиваться в мамину педагогическую деятельность и в воспитание студентов. Тусовался, в основном, со мной, рисовал, делал наброски.
Надо было вести себя педагогично, хотя это получалась с трудом – хотя бы из-за общей диспозиции раскладки на ночлеге. Была девичья комната, комнатка мальчиков и начальственная.
В последней располагались мы, начальство: то есть мама, я и Юрий Савельевич.
Что думают про это студенты (которые сейчас директора музеев, начальники отделов, критикессы, кураторы и пр.), мою молодую и каждый день восторженно поющую про архитектуру мамочку не очень и волновало.
И Юрий Савельич, надо сказать, совершенно не способствовал созданию благопристойного имиджа «начальства».
Вот, например, сценка.
Жовиальный шофер Заури после маминого инструктажа, куда ехать, говорил бестактно: «Марьсанна, а теперь садитесь на место, а сюда пускай Ярочка сядет» (самая хорошенькая из группы). Потом автобус объезжал все памятники архитектуры, поименованные в программе на день, и привозил группу в очередное общежитие, где мы все ночевали. Мамочка, как могла, следила, чтоб не было никакого неприличия. (До этого группа побывала в Армении, под началом М. М. Алленова, и там один раз местные парни вызвали кран для починки электросвязи и пытались с него перелезть к девчонкам на балкон.)
Ответственность, конечно, еще та была…
Ужинали, потом расходились спать по комнатам. Хотя в какой-то из комнат продолжалась, конечно, буза.
Но мы, начальство, не присоединялись к стихийным попойкам и тушили свет. В темноте разговаривали про искусство.
Старшими в группе были братья Ерофеевы (один из них – нынешний писатель, он назывался Эротеев, другой, аспирант и ныне известный искусствовед, звался Европеев).
Около двенадцати ночи Европеев корректно стучал в нашу дверь. Мама из кровати вежливо говорила:
– Войдите.
Европеев открывал дверь в нашу темную комнату, где у окна спали мы с мамой, а против двери – Юрьсавельич, и говорил аккуратно-официальным баритоном:
– Мария Александровна, я хотел бы уточнить радиусы наших завтрашних поездок, маршрут Заури и названия памятников архитектуры, которые мы завтра посетим, и «вперялся во тьму сиротливо».
Мама, из тьмы (неприлично же зажигать свет, когда все уже в ночнушках), начинала ему говорить, тоже «прокашлявшись» и официальным голосом:
– Андрей, мы завтра поедем в Цугругашени, потом на Юг, в Атенское ущелье, а потом…
Тут, во тьме комнаты, пятидесятилетний Юрий Савельевич, спавший к двери ближе всего, то есть прямо под носом у Европеева, завернувшись в простыню, вставал в рост на кровати и начинал прыгать на пружинной сетке, подлетая до потолка, как сбрендившее кентервильское привидение или как спятивший «Александр-Бенуа-размышляет»… От этого сообщение мамочки превращалось в некое подобие еще не существовавшего тогда рэпа…
– …и к вечеру прибываем в Гори, – заканчивала мамочка, едва переводя дух от возмущения Злотниковым и желания расхохотаться.
– Спасибо, Мария Александровна, – голосом обалдевшего автомата говорил Европеев и закрывал тактично дверь. Через некоторое время мы слышали, как гомон в комнате затихал (Европеев пересказывал сцену студентам), а потом взрывался хохотом молодых голосов.
Утром ехали в автобусе. Ярочка сидела около Заури, какой-то мальчик (забыла имя) страшно ревновал и делал вид, что спит, мама со Злотниковым трепались про искусство, я любовалась маковыми полями и кущами, проносящимися за окном.
Однако назревал кризис: Заури гонит и гонит, Ярочка щебечет и щебечет, а надо бы и сделать, в самом деле, остановку…
Но еще до того как мама догадывается, что именно надо сказать, Юрий Савельевич томным тенором на мотив какой-то оперной арии поет на весь салон:
Мы не пииисали севоодня!
Мы не пииисали совсем!
Заури берет правее, причаливает к обочине, и все эти прелестные мотыльки выпархивают из автобуса, громко хохоча и крича:
– Знаем, знаем, девочки налево, мальчики направо.
Впоследствии мы эту песню выучили и повторяли всем автобусом каждый день.
А еще, бывало, прибежит в нашу комнату и говорит:
– Катька, неси воду!
– Зачем?
– Орлов и Войцеховская целуются прямо перед нашим окном!
Я, конечно, подскакиваю, набираю воды, и мы выплескиваем ушат прямо влюбленным на голову, как в старом кино.
Им по девятнадцать, мне тринадцать, ему, Злотникову, пятьдесят…
Господи, как давно это было – а точно вчера.
И невозможно представить, что нет его. Казалось – всегда он будет, серьезный, ребячливый, эгоцентричный, энтузиастичный, требовательный, ревнивый во всем.
(Помню, глядя на фотографии моих поклонников, говорил: «Ну этот твой, Шульман из Архангельска, морозоустойчивый еврей», или «Ну вот еще один – с чувственными губами, задохлик интеллигентский».)
Любил звонить с утра пораньше. Многие на него за это имели зуб.
Но звонил всегда не с ерундой какой-то, а по делу:
– Глеб, вот мне кажется, надоела вся эта «хованщина» и ужасно хочется «бельканто»…
И это не про оперные постановки, а про то, что надо пережить эту холщевую посконную сумрачность сознания и сменить ее на средиземноморскую ясность.
Или брату: «Петя, ты живешь полной жизнью?» Брат говорит, что тогда затруднился с ответом, но с той минуты именно так и захотелось жить…
Или мне, в девять часов утра:
– А чем именно тебя привлекает восемнадцатый век? Почему именно – Гоцци, Моцарт? (Я ставила «Волшебную флейту» и «Ворона».)
Требовал ответа.
На отмазки:
– Ой, рано, Юрьсавельич, голова не соображает, – обижался.
– Надо думать, Катя, надо работать.
А я посплю еще чуть-чуть – и начинаю думать. Про восемнадцатый век, про византийство, про Средиземноморье. Слушать, как он велел, вторую тему в концертино Шостаковича. Не спать, работать. Не предаваться сну.
Смотреть – какого цвета закат…
Смотреть его картины…
Любить его.
Папа как-то думал – что подарить своему любимому другу Л. А. Гордону (ныне тоже покойному), – такое замечательное, сильное, вечное, что бы осталось навсегда и каждый день радовало.
Подарили картину Ю. С. Злотникова.
Коктебельский вид.
Папа о Ю. С. писал в статьях, а теперь вот и в стихах написал.
Такое получилось завещание – от них обоих, от друзей с детских лет по художественной школе: от дивного художника и понимающего его искусствоведа – в дар любимому другу и всем нам, оставшимся:
Зеленый, серый, голубой —
Мазки скользят в стеканьи влажном.
То вид Тавриды пред тобой,
То за стеклом лишь лист бумажный.
Проснувшись поутру, мой друг,
Пересчитай мазки глазами.
Они то разомкнутся вдруг,
То вновь сольются с небесами.
Как четки, пятна перебрав,
Внесешь в картину ты порядок:
Вот южных вод прозрачный сплав,
А там, правее, гор распадок.
Когда-то Пушкин, полный сил,
Влача счастливой ссылки бремя,
Средь гор таких же проводил
Свободное от стихотворства время.
Тавриды блеск и красота
Ему когда-то заменяли
Иные, дальние места,
Куда поэта не пускали.
Так, поутру, когда не спишь,
Отождествив мазок и взгорье,
Не только Крым ты посетишь,
Но все края Средьземноморья.
От нас, друзей, умчишься вдаль,
Скользнув душой за край картины.
Там сицилийских рощ миндаль,
А там и ветка Палестины…
Когда же мысль свою вернешь
Из тех пространств необозримых,
В краях московских вновь найдешь
Друзей, всю жизнь тобой любимых.
В соцветье серо-голубом
Купаясь взглядом, без огласки,
Их имена в уме своем
Перебери… как пятна краски.
Как я лечила неврозы
Году в 1998-м старенький еврейский доктор, пользовавший несколько поколений моих знакомых и родственников, уютно погладил разложенные на столе бумажки и спросил меня ласково:
– До какого возраста вы чувствовали себя абсолютно здоровым человеком?
Да, бог мой, я и сейчас, в свои сорок (подчищено) лет, чувствую себя совершенно здоровым человеком, если б не этот бич царя небесного – ПАНИЧЕСКИЕ АТАКИ.
Как это началось?
А черт его знает.
Никак.
Помню, гуляли небольшой, но очень толерантной компанией по заснеженному полю в Германии.
Мой второй муж, его предыдущая немецкая жена, ее теперешний немецкий муж, их дети и я.
Внезапно, откуда ни возьмись, что-то налетело, потемнело в глазах, застучало в ушах, и сердце стало выпрыгивать из груди и жечь, как проглоченный ежик.