Как закалялась сталь — страница 17 из 68

– Эх, будь ты трижды проклята! Не хватало печали – черти накачали… – подавленно пробормотал он. – Теперь понятно, почему такой кавардак в квартире. Внесла же нечистая сила мальчишку в эту историю… Где его теперь искать? А вы, барышня, чья будете?

– Я дочь лесничего Туманова. Павла я знаю.

– А-а… – неопределенно протянул Артем. – Вот, муку вез подкормить мальчишку, а тут вот что…

Тоня и Артем молча смотрели друг на друга.

– Я ухожу. Вы, может быть, его найдете, – проговорила тихо Тоня, прощаясь с Артемом. – Вечером зайду к вам, вы мне расскажете.

Артем молча кивнул головой.


В углу окна жужжала проснувшаяся от зимней спячки тощая муха. На краю старого, протертого дивана, опершись руками о колени, сидела молодая крестьянка, уставившись бесцельным взглядом в грязный пол.

Комендант, закусив углом рта папироску, размашисто дописывал лист и под подписью «комендант города Шепетовки хорунжий» с удовольствием поставил витиеватую подпись с замысловатым крючком на конце. В дверях послышалось звяканье шпор. Комендант поднял голову.

Перед ним стоял с перевязанной рукой Саломыга.

– Каким ветром занесло? – приветствовал его комендант.

– Хорош ветер, руку разнес богунец до кости.

Саломыга, не обращая внимания на присутствие женщины, крепко выругался.

– Что же ты, поправляться сюда приехал?

– Поправляться будем на том свете. На фронте жмут, аж вода капает.

Комендант остановил его, указав головой на женщину.

– Поговорим потом.

Саломыга грузно сел на табурет и снял кепку с кокардой, на которой был вырезан эмалевый трезубец – государственный знак УНР[3].

– Меня Голуб прислал, – начал он негромко. – Скоро сюда дивизия сичевых стрельцов перейдет. Вообще здесь каша заварится, так я должен навести порядок. Возможно, «головной» приедет, с ним какой-нибудь заграничный гусь, так чтобы здесь никто не разговаривал насчет «облегчения». А ты что пишешь?

Комендант передвинул папиросу в другой угол рта.

– Тут один стервец у меня сидит, мальчишка. Понимаешь, на станции попался тот самый Жухрай, помнишь, который железнодорожников натравил на нас.

– Ну-ну? – заинтересованно придвинулся Саломыга.

– Ну, понимаешь, Омельченко, балда, станционный комендант, с одним казаком послал его к нам, а этот, что у меня сидит, отбил его середь бела дня. Разоружили казака, выбили ему зубы и – поминай как звали. Жухрая след простыл, а этот попался. Вот почитай-ка материал, – он подвинул Саломыге пачку исписанной бумаги.

Тот бегло просмотрел ее, перелистывая левой, здоровой рукой. Прочитав, уставился на коменданта:

– И ты от него ничего не добился?

Комендант нервно потянул козырек фуражки.

– Пять дней с ним бьюсь. Молчит. «Ничего, говорит, не знаю, я не освобождал». Выродок какой-то бандитский. Понимаешь, конвойный его опознал, чуть не задушил здесь гаденыша. Я насилу оторвал. Омельченко казаку на станции двадцать пять шомполов вписал за арестанта, так он ему тут жару и дал. Держать больше нечего, я посылаю в штаб для разрешения вывести в расход.

Саломыга презрительно сплюнул.

– Был бы он в моих руках, заговорил бы. Не тебе, попович, дознанья делать. Какой с семинариста комендант? Ты ему шомполов дал?

Комендант вскипел:

– Ты уж слишком себе позволяешь. Свои насмешки можешь оставить при себе. Я здесь комендант и прошу не вмешиваться.

Саломыга взглянул на петушившегося коменданта и захохотал:

– Ха-ха!.. Попович, не надувайся, а то лопнешь. Черт с тобой и с твоими делами, ты лучше скажи, где достать пару бутылок самогонки?

Комендант ухмыльнулся.

– Это можно.

– А этого, – ткнул Саломыга пальцем на бумаги, – если хочешь, чтобы к ногтю прижали, поставь ему вместо шестнадцати лет восемнадцать. Крючок загни вот здесь, а то могут не утвердить.


В кладовой их было трое. Бородатый старик в поношенном кафтане лежал бочком на нарах, подогнув худые ноги в широких полотняных штанах. Его посадили за то, что пропал из его сарая конь постояльца-петлюровца.

На полу сидела пожилая женщина с хитрыми вороватыми глазками, с острым подбородком, самогонщица, по обвинению в краже часов и других ценных вещей. В углу под окном, уложив голову на смятую фуражку, в полузабытьи лежал Корчагин.


В кладовую ввели молодую женщину, в повязанном по-крестьянски цветном платочке, с испуганными большими глазами. Женщина постояла с минуту и села рядом с самогонщицей.

Та, пытливо обследовав новенькую, бросила быстрым говорком:

– Сидишь, девонька?

Не получив ответа, не отставала:

– За что тебя сюда, а? Случай, не по самогонному делу?

Крестьянка, встав и посмотрев на назойливую бабу, ответила тихо:

– Нет, за брата меня взяли.

– А он что? – приставала баба.

Старик вмешался:

– Чего ты ее тревожишь? Человеку, может, на свет глядеть немило, а ты трещишь.

Баба быстро повернулась к нарам.

– А ты что мне за указчик такой нашелся? Я с тобой, что ли, говорю?

Старик сплюнул.

– Не приставай, говорю, к человеку.

В кладовой стихло. Женщина разостлала большой платок, прилегла, положив голову на руку.

Самогонщица принялась за еду. Старик спустил ноги на пол, не спеша свернул козью ножку и закурил. По кладовой потянулись клубы вонючего дыма.

Чавкая набитым ртом, баба заворчала:

– Поесть бы дал спокойно, без вонищи, раскурился без перестану.

Старик язвительно хихикнул:

– Похудеть боишься? Вон в дверь не пролезешь скоро. Ты бы хлопцу дала поесть, а то в себя все толчешь.

Баба обидчиво отмахнулась:

– Я ему говорю: поешь, – не хочет. А насчет меня губы не распускай: не твое ем.

Молодая женщина повернулась к самогонщице и, кивнув головой в сторону Корчагина, спросила:

– Вы не знаете, за что он сидит?

Баба обрадовалась, что с ней заговорили, и охотно сообщила:

– Это здешний парняга, Корчагиной, кухарки, сын младший.

Нагнувшись к уху, самогонщица прошептала:

– Большевику освобожденье сделал. Матрос тут был один, у Зозулихи, соседки моей, квартировал.

Женщина вспомнила: «Я посылаю в штаб для разрешения вывести в расход…»


Станцию один за другим наполняли эшелоны. Беспорядочной толпой оттуда вываливались курени (батальоны) сичевых стрельцов. По путям медленно полз заклепанный в сталь четырехвагонный бронепоезд «Запорожец». С платформ стаскивали орудия. Из товарных вагонов выводили лошадей. Тут же седлали, садились и, расталкивая бесформенные толпы пехотинцев, пробивались на станционный двор, где строился кавалерийский отряд.

Суетились старшины, выкрикивая номера всех подразделений.

Вокзал гудел, как осиный рой. Из бесформенной кучи разноголосых суматошных людей постепенно сколачивались квадраты взводов, и вскоре поток вооруженных людей влился в город. До самого вечера по шоссе дребезжали подводы и плелись тыловые охвостья вступившей в город дивизии сичевых стрельцов. И, наконец, замыкая шествие, прошагала штабная рота, горланя в сто двадцать глоток:

Шо за шум, шо за гам

Учинився?

То Петлюра на Вкраини

Появився…

Корчагин поднялся к окошку. Сквозь сумрак раннего вечера он услышал грохот колес на улице, топот множества ног, многоголосые песни.

Сзади тихо сказали:

– Видно, войска в город входят.

Корчагин обернулся.

Говорила девушка, которую привели вчера.

Он слышал ее рассказ. Самогонщица добилась своего. Она из деревни, что в семи верстах от городка. Старший ее братишка Грицко, красный партизан, при Советах верховодил в комбеде.

Когда ушли красные, ушел и Грицко, опоясав себя пулеметной лентой. А теперь семье житья нет. Лошадь одна была, и ту забрали. Отца в город возили: намучился, сидя под замком. Староста – из тех, кого прищемлял Грицко, – в отместку на постой к ним всегда приводит разных людей! Обнищала семья вконец. Вчера на село явился комендант для облавы. Привел его староста к ним. Пригляделся к девушке комендант, наутро забрал в город «для допроса».

Корчагину не спалось, бесследно исчез покой, и одна назойливая мысль, от которой не мог отмахнуться, мысль: «Что будет дальше?» – вертелась в голове.

Больно покалывало избитое тело. С животной злобой избил его конвоир.

Чтобы отвлечься от ненавистных мыслей, стал слушать шепот своих соседок.

Совсем тихо рассказывала девушка, как приставал к ней комендант, угрожал, уговаривал, а получив отпор, озверел. «Посажу, говорит, в подвал, ты у меня оттуда не выйдешь».

Чернота заволакивала углы. Впереди ночь, душная, неспокойная. Опять мысли о неизвестном завтра. Седьмая ночь, а кажется, будто месяцы прошли, жестко лежать, не утихла боль. В кладовой теперь лишь трое. Дедка на нарах храпит, как у себя на печи. Дедка мудро спокоен и спит ночами крепко. Самогонщицу выпустил хорунжий добывать водку. Христина и Павел на полу, почти рядом. Вчера в окошечке видел Сережу. Долго тот стоял на улице, смотрел тоскливо на окна дома.

«Видно, знает, что я здесь».

Три дня передавали куски черного кислого хлеба. Кто передавал, не сказали. Два дня тревожил вопросами комендант. Что бы это могло значить?

На допросах ничего не сказал, от всего отрекался. Почему молчал, и сам не знал. Хотел быть смелым, хотел быть крепким, как те, о которых читал в книгах, а когда взяли, вели ночью и у громады паровой мельницы один из ведущих сказал: «Чего его таскать, пане хорунжий? Пулю в спину – и кончено», стало страшно. Да, страшно умирать в шестнадцать лет! Ведь смерть – это навсегда не жить.

Христина тоже думает. Она знает больше, чем этот парень. Он, наверное, еще не знает… А она слышала.

Не спит он, мечется ночами. Жалко, ой как жалко Христине его, но у нее свое горе: не может забыть она страшные слова коменданта: «Я с тобой завтра расправлюсь. Не хочешь со мной – в караулку пойдешь. Казаки не откажутся. Выбирай!»