Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 12 из 78

Все-таки это еще было время споров, время надежд. Сейчас уже никто ни о чем не спорит. «Умрем при Путине», – как сказал все тот же Фрезинский.

А Зеликсон и в самом деле умер при Путине. На его похоронах выступали академики из Москвы и бывшие диссиденты из Петербурга. Какими они выглядели (хоть и обидно это говорить) бедными и жалкими, в каких-то потертых пиджаках. Не про них эта новая жизнь, не для них. А ведь это они (они тоже!) приближали ее как могли, боролись (пусть наивно, не всегда различая дороги), страдали нешуточно. Но вот уж воистину «победитель не получает ничего». И уж конечно, никакого удовлетворения от нынешней картины мира. За что боролись?

До сих пор не люблю Суворовский проспект и улицу Шпалерную (бывшую ул. Воинова) – это все дороги в Смольный, где «как я ни мучал себя по чужому подобью», все равно всегда оставалась белой вороной и не люблю вспоминать эти годы. Нет, не работу, конечно, не людей в «Ленинградском рабочем», а именно Смольный.

Работа мне как раз ужасно нравилась, и когда меня в конце концов выгнали, именно работы было жалко больше всего. Когда из «Авроры» выгнали, работы-то как раз меньше было жалко. Журнал – не газета.

Почему меня все время выгоняли? Все-таки это странно. Меня, так любившую работать?

Историю с рассказом Голявкина, из-за которого, как думают все, меня и выгнали из «Авроры», изображают кому как вздумается. Никто так не врет, как очевидцы, – это известно. Мы-то (Люда Региня, Люда Будашевская, Леня Левинский и я) помним, как все начиналось и чем закончилось.

13 мая 1981 года умерла мама. В тот день мы привезли ее из больницы, постель была уже приготовлена. «Поверните меня на бок», – попросила мама. И тут началась смерть. Мама что-то силилась сказать нам, своим дочерям, как будто объяснить что-то, уже известное ей. И вот эта последняя фраза костенеющим языком: «Я умираю» – и больше ничего…

В один из дней позвонила Наталья Крымова. Мы тогда еще даже ни разу не виделись, но по телефону общались бесконечно: ее статья «О Высоцком» шла в «Авроре». Вернее было бы сказать так: ее статью «О Высоцком» я, как бурлак баржу, тащила сквозь мыслимые и немыслимые цензурно-партийные рифы. Придирались к каждой фразе, а Крымова не соглашалась на поправки, а я металась между обкомом (неким Барабанщиковым) и телефонными переговорами.

(Недавно, читая «Гастрольный роман» Рецептера, вновь наткнулась на Барабанщикова. Оказывается, он склонял Рецептера и Стржельчика к участию в антисионистском комитете, «…товарищ Барабанщиков, имя и отчество я по дороге учил наизусть, но с тех пор безнадежно забыл», – пишет Рецептер. Я тоже забыла имя, но фамилию – до чего ж выразительна! – никогда.)

И вот Крымова в очередной раз звонит, а я сплю, набегавшись по загсам и моргам и, вскочив с дивана, хватаю трубку. «У меня мама умерла», – говорю я.

Пятнадцатого мая – похороны. Шестнадцатого исполняется 25 лет нашей с Борисом общей жизни, он дарит мне хрустальную солонку…

А статью Крымовой обком все-таки запрещает. И я решаюсь на безумный по тем временам шаг: еду в Москву, чтобы пробиться в ЦК и, может быть, – чем черт не шутит! – отстоять Высоцкого.

Вот тогда я и пришла в первый раз к Наташе Крымовой. Вижу, как она радостно изумляется, видимо, мой поступок представляется ей необычным. Знала бы она, как мы еще до обкома и цензуры дурили голову Горышину, чтобы заполучить его подпись на гранках перед отправкой в печать. Была зима, он отдыхал в Дюнах, и мы (Региня, Левинский и я) поехали к нему на машине нашего художника Валеры Толкова, прихватив водку, стаканы, закуску и вместе с Глебом в заснеженном лесу как следует выпили и после этого подсунули ему гранки. Но в ЦК с водкой не пойдешь, как быть? Выясняется, что у Наташи есть подруга в отделе культуры, может быть, через нее?

Словом, нам удалось «натянуть нос» ленинградскому обкому, из ЦК позвонили, велели печатать. Бывают же чудеса! Но эти чудеса стоили мне работы, когда разразился скандал с «Юбилейной речью» Виктора Голявкина. Не столько за Голявкина меня выгнали, сколько за Высоцкого, за то, что посмела пойти против обкома.

* * *

Листаю жизнь свою,

Где плачу и пою…

Д. Самойлов

Очень много плакала. От обиды (все работают, все при деле, а у меня даже телефон не звонит), но не только от обиды. В основном из-за «дисфункции щитовидной железы». Так звучал диагноз. «О, да вы наша больная! – такими словами встретила меня врач-эндокринолог. – У вас случилась какая-нибудь психологическая травма?»

У этой «травмы» были имена и даже место действия. Ненавижу смольнинские коридоры и высокие двери кабинетов. За этими дверями всегда – что-то неприятное для меня. Ну вот хотя бы выволочка за «Три мешка сорной пшеницы», это еще в бытность мою редактором «Ленинградского рабочего». Была такая форма наказания: «провести беседу» (вообще-то я испробовала на себе почти все формы партийных взысканий, кроме крайней – «положишь билет»). Так вот, «беседа». Два заведующих отделами (пропаганды и культуры) и я, вызванная на ковер за то, что опубликовала в газете хвалебную рецензию на товстоноговский (тендряковский) спектакль, признанный властями вредным.

Совсем другая беседа ждала меня спустя два дня в кабинете Товстоногова. Георгий Александрович благодарил за рецензию, казался усталым, измученным, сказал: «Уехать бы надо из этого города». На его письменном столе стояли три миниатюрных мешочка из настоящей мешковины и с настоящей, надо полагать, пшеницей. Только жизнь вокруг была не настоящей, с не нами выдуманными абсурдными правилами. А уж история с голявкинским рассказом – чистый абсурд.

Вот я вхожу в очередной кабинет, где состоится судилище. Валентина Матвиенко, нынешний петербургский губернатор, а тогда первый секретарь обкома комсомола, в бордовом бархатном пиджаке не успевает погасить улыбку: чему-то, видно, здесь смеялись, но уже через секунду лицо изображает скорбь. Вообще все очень скорбны, как будто в кабинете – покойник. (Кстати, рассказ Голявкина начинается фразой: «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив».)

Высказываются по очереди – заклеймить преступников должен каждый. Галина Пахомова (завотделом культуры), когда очередь доходит до нее, не выдерживает и отклоняется от заданного курса: «Зачем вы так отстаивали статью о Высоцком? – спрашивает она меня. – Хотели потрафить молодежи?»

Проговорочка по Фрейду: не о Высоцком же сегодня речь. Вот Матвиенко – та смотрит в корень: «А вы неплохую зарплату получали», – укоряет она меня. В одной фразе – вся нехитрая философия жизни.

Я вернулась в «Аврору» забрать вещи, позвонила Борису:

– Ну, меня уволили.

– Иди домой, – сказал он и… побежал в магазин за водкой.

Это был уже февраль 1982 года, злополучный номер журнала с «Юбилейной речью» вышел в декабре 81-го, статья Крымовой – в августе, а в октябре я была в Болгарии, в отпуске.

…Как горы, что не лгали мне,

Как месяца рога.

И я ношу Болгарию

На коже, как загар.

Так вот как раз тогда, когда рассказ Голявкина проходил стадию верстки, меня в редакции не было. Я впервые и прочитала-то его уже в журнале, после того как мне домой позвонили из канцелярии секретаря по идеологии и велели срочно привезти номер.

– Велят срочно привезти номер, – сказала я Люде Регине. – Как ты думаешь, что они там могли увидеть?

Лихорадочно листаю страницы и ничего крамольного (идиотская недальновидность!) не обнаруживаю. Обнаруживает отец Люды Антон Павлович Региня, мудрый, светлый человек.

– Ты знаешь, – перезванивает мне Люда, – папа говорит, что наверняка из-за «Юбилейной речи».

Я хватаюсь ее читать и хохочу неудержимо, звоню Людке, и мы хохочем вместе, уже все поняв: если они (а как потом выяснилось, и вся страна) имеют в виду Брежнева, то это так смешно, как Голявкину (не имевшему, разумеется, в виду генсека) и не снилось.

А до всего этого в октябре 81-го, именно 6-го, в мамин день рождения, до которого она не дожила, я в тоске сижу на болгарском пляже и смотрю в море. Там, за морем – Батуми, уже совсем нереальный. Но то, что было, нам хотя бы известно, а вот что будет – нет.

А будет вот что: я после увольнения из «Авроры» уеду весной 1982 года в Хаапсалу, напишу «Московский роман» и привезу рукопись в Москву. И снова 6 октября, а я на Тверском бульваре в машине Лены Брусковой думаю о причудливых поворотах судьбы. Могла ли я год назад на болгарском пляже представить себе, что через год в этот день Брускова понесет мою невесть откуда взявшуюся рукопись в журнал «Знамя» к Наталье Ивановой, а я на любимейшем своем бульваре буду ждать ее?


Позади – лето в Хаапсалу, комната в доме у бабушки Лийзе, окно, выходящее на залив, лебеди, солнечные часы на «променаде», одиночество, дожди и эти галеры в виде листа бумаги, к которым я сама себя приковала. Пишу исключительно «из гордости», тщусь доказать (кому?), что меня еще рано списывать с корабля.

Хаапсалу – моя отдельная любовь. Несколько лет подряд я ездила туда с запасом бумаги и авторучек, как и напророчила мне в одном из своих писем Наталья Крымова:

Магда, моя хорошая!

Как я рада! Не сразу поняла, что это за страничка из «Комсомолки», а потом вдруг осенило. Вот тебе и наш свет из сиреневых окон, – все верно, все как надо, и Александр Сергеевич тебе это подтвердил.

(Дело в том, что перед этим я посылала Крымовой полосу из «Комсомолки», где стараниями Инны Руденко были напечатаны мои стихи:

День рождения, Шестое июня!

Вот опять мы бездомны и юны,

Вот опять нас пронзает, как током,

Прежний свет из сиреневых окон.

Что за лето в Москве, что за лето!

Одуванчики с цоколем вровень…

Как легко мое сердце согрето

Этим камнем из плоти и крови.