Вдруг поразила мысль, что Михалыч, возможно, ничего уже не хочет! Должно быть, это и есть старость, когда ничего не хочешь?
А Полина – умница. И конечно, она ничего не сказала ему про конверт. Не стал бы Михалыч притворяться. Умница Полина, сама спросила, когда он позвонил: «Баксы нужны? Сколько?»
Первым, кого увидел Игорь, подъезжая к зданию Медицинской академии, был сынишка Сорина Вовка. Он важно шагал рядом с какой-то женщиной (вероятно, мать Сорина), прижимая к себе розового плюшевого зайца.
– Извините, – сказал Игорь, догоняя их во дворе больницы.
– Дядя Игорь! – обрадовался Вовка и протянул ему зайца.
– Я Володин тренер, – обратился Игорь к женщине, машинально взяв зайца.
– Юрий Михайлович?
– Нет, я второй тренер. Меня зовут Игорь Константинович. Не знаете, Татьяна здесь?
– Не знаю, – сказала женщина сухо.
Татьяна была здесь, сидела у постели Сорина и что-то мешала в стакане, тихонько звякая ложечкой. Сорин спал.
– Откуда у тебя Вовкин заяц? – удивленно спросила она, выходя к Игорю из палаты.
– Вовка там, внизу, с бабушкой. Слушай, нужно пятьсот долларов, а? – сказал Игорь.
И Татьяна неожиданно кивнула, соглашаясь.
Команду разместили в «Олимпии». Ее мрачный серый прямоугольник торчал над городом, как шиш. На четырнадцатом этаже в буфете ребята пили чай с булочками. Перед каждым лежала гора булочек.
– Ну, – спросил тренер, оглядев всех разом. – Какие потери в личном составе?
– Потерь нет, – ответил за всех Гриня.
– Михалыч передавал привет. И Володя Сорин, – весело соврал тренер.
Ребята хмуро жевали булочки. Разговоры были лишними. Деньги они отдали тренеру, а силы отдадут игре, все силы, сколько у кого есть, хоть знают, что не всё в игре решают силы. И тренер знает, что они это знают. О чем же говорить?
И был прессинг по всей площадке, и три фола Грине за первые семь минут, и штрафные броски… В какой-то момент показалось, что верные люди что-то напутали: разве так выручают своих? Но в конце концов все сошлось, как на картинке, а радости никто не испытал. Какая радость от такой работы?
Весь обратный путь в автобусе ребята спали, привалившись друг к другу, высоко подняв острые колени.
Тренер не спал. Он сидел рядом с шофером и смотрел на дорогу, бегущую под колеса.
– Ну что, Игорь, доволен? – спросил шофер.
– Ты о чем?
– О высшей лиге, о чем же еще? – засмеялся шофер.
– Кой черт, высшая лига! – пробормотал Игорь.
«Спортивная газета» – как вставная новелла в жизнь, последнее применение «энергии заблуждения».
Нет, пожалуй, не последнее: все еще раз встрепенулось в душе, когда мою Марину взяли в «Общую газету». Читая и обсуждая с ней ее статьи, я словно вновь ощутила азарт работы. Но это уже был «прощальный привет». Просто очень хотелось, чтобы она заблистала, осененная редакторским гением Егора Яковлева. И ни в коем случае не ударила бы в грязь лицом. Она и не ударила. Вот профессия – «ударила». И всё мельчает, мельчает, продолжает мельчать.
Родные венгерские липы
Шумят над его головой.
Могучая столетняя липа посреди школьного двора. И еще Будапештский вокзал. Я сразу представила себе, как он мальчишкой смотрел на эту липу из окна своего класса или пробегая мимо нее. А вокзал – последнее, что он видел в Будапеште. Поезд отходил от перрона в неведомое, а вокзал отплывал и отплывал назад…
«На всех вокзалах мира одинаково пахнет горьким дымом». Начиная свою повесть об отце этой фразой, я совсем не думала о Будапештском вокзале и уж тем более о том, что когда-нибудь ступлю на его перрон.
После смерти Сталина началась всеобщая реабилитация, но, когда мама подала прошение о реабилитации мужа, ей отказали. Я ходила вместе с ней на Кировскую в военную прокуратуру. По-моему, она помещалась в доме Корбюзье, или я что-то путаю?
Помню мамину растерянность и мелькнувшую у меня мысль: ничего не изменилось, надо, как и раньше, все скрывать.
Все скрывать было полной глупостью: что можно скрыть от КГБ? Меня дважды не пустили за границу (в Югославию и Румынию), когда я работала в «Ленинградском рабочем». Бедный Мотя Фролов (Матвей Львович, один из создателей нашего Союза журналистов), не знал, как мне объяснить, что я, уже вроде бы включенная в состав делегации, не еду. Но странно не это, не то, что не еду, а то, что они вообще допустили меня к руководству областной газетой.
Я ни разу в многочисленных анкетах не написала про отца: репрессирован. (Какое, в самом деле, страшное, колючее слово!) А вот Илонка, поступая в институт, по настоянию тети Лизы написала. И Лена Брускова, как я позже от нее узнала, написала. И их (удивительное дело!) приняли. Но зато потом Илонку заслали по распределению в Сталинабад (Душанбе), хотя институт назывался «городской педагогический», и все (благонадежные) оставались работать в Москве.
Почему нашего отца не реабилитировали сразу? Еще одна из кагэбэшных загадок. Уже при Горбачеве мы снова написали в прокуратуру, но не в военную на этот раз, а в главную, что на Пушкинской (по новому-старому – Дмитровке). Сидели в коридоре втроем (Илонка, Наталья Вернандер и я) и видели, как мимо нас в кабинет пронесли «Дело». Какой ужас, если вдуматься: человека замучили, его жену, детей заставили десятилетиями сознавать себя изгоями, маяться, чего-то бояться из-за этой мертвой молчаливой канцелярской папки с завязками из тесемочек.
В 1924 году, 27 ноября, отец приехал в Москву. В эмиграцию. Ни слова по-русски. Чужой язык, чужой город. Ему двадцать три года, за плечами опыт подполья, побегов из тюрем. Опыт борьбы за «всеобщее счастье», которое уже обернулось и еще обернется несчастьем, кровью, горем тысяч и тысяч…
Сказано: революция пожирает своих детей. Но и чужих, и разных – она пожирает всех! Я думаю, как он мучился, прозрев! Сознавая и себя причастным ко всему, что произошло потом. К собственной гибели, в конце концов.
Трубниковский переулок (опять я о нем!) – начало всех начал не только потому, что сюда меня принесли из роддома (того, что в Денежном переулке, налево от Арбата, около Смоленской). А потому, что здесь, в Трубниковском, 19, помещался Наркомнац, где работала мама и куда однажды пришел отец… К этому времени он уже окончил Институт красной профессуры (был такой), стал журналистом. Там же, в Трубниковском, у мамы была комната, многие сотрудники Наркомата национальностей (наркомом в те годы был Сталин) получали жилье в этом удивительном доме. Под домом – знаменитые голицынские винные подвалы, поэтому во дворе всегда пахло вином. И здесь началась общая жизнь моих родителей, и наша с сестрой жизнь.
Под гулкую арку ворот
Вхожу, как в прошедшее время.
Здесь снова я с теми, я с теми,
Кто больше нигде не живет…
Это был по-настоящему интернациональный дом. Можно лишь вообразить себе, сколько воронков понадобилось в 37-м, чтобы вывезти куда следует его обитателей!
В 1988-м мы, наконец, дождались реабилитации. Утром позвонила Марина и говорит: «Слушай!» И читает взволнованно эти самые непредставимые слова. И я испытываю счастье. Вместо ненависти к государству, признавшему этой казенной бумагой свою «ошибочку», вместо ненависти я испытываю счастье. Идя на работу, ловлю себя на том, что мне хочется бежать! Вприпрыжку, как в детстве, и что-то ликует во мне.
Широк человек, говорил Достоевский. Широк, думаю я, наивен и глуп. Ведь к этому времени я уже написала повесть «Этого достаточно», в которой моя героиня Елена Николаевна, получив такую же бумагу о реабилитации мужа, думает: «Господи, какой день! Можно плакать, можно биться головой о чугунную решетку на Чистопрудном бульваре, но ничего нельзя изменить, вернуть. Все исчезло, превратилось в пепел, и вместо горсти пепла эта бумага в руках!»
Какое уж тут – бежать вприпрыжку… Но, кажется, я не совсем права: через несколько строк в той повести – фраза: «Ликование уже померкло в ней». Значит, было и ликование? Как не доверять тому, что вывела рука!
А с публикацией этой повести целая история. В «Советском писателе» потребовали разрешения от самого ЦК. Не ища никаких окольных путей (как тогда с Высоцким), решили идти официально, напролом. На семейном (в смысле дружеском, что, собственно, одно и то же) совете договорились о письме к Яковлеву. Александр Николаевич Яковлев – секретарь ЦК по идеологии. Письмо к нему (от моего имени) сочинила Инна (оно и сейчас у меня, черновик, написанный ее рукой): «…Один из героев повести – венгерский политэмигрант, приехавший в Россию в 1924 году… Фигура эта вымышленная, хотя в основе повести лежат реальные судьбы людей…»
Рукопись моей повести и это письмо Наталья отнесла в приемную ЦК на Старую площадь. Просто передала в окошечко, и всё. Я сильно сомневалась, что из этого что-нибудь получится. И вдруг – депеша из Союза писателей СССР.
Надо сказать, что, пускаясь вместе со Стреляным в авантюру издания книги, мы пошли на обман. Мне, живущей в Ленинграде, нельзя было издаваться в московском «Совписе», а только в его ленинградском филиале. Но в Ленинграде меня с моей одиозной биографией «ни в жисть» бы не издали. И главное – здесь не было Стреляного.
Мы договорились с ним скрыть факт моей ленинградской прописки, и в договоре я, ужасно боясь разоблачения, указала адрес Натальи как свой. На ее адрес и поступило высочайшее разрешение: «В связи с Вашим обращением в ЦК КПСС по поводу повести “Этого достаточно”, сообщаю Вам, что издательство “Советский писатель” вторично рассмотрело рукопись и пришло к выводу, что повесть может быть опубликована… С уважением, секретарь Правления СП СССР Ю. Грибов. 18 декабря 1987 г.».
А в 89-м нас с сестрой пригласили в Венгрию в связи с отмечавшейся там датой: в марте исполнялось семьдесят лет той самой Венгерской революции, в которой участвовал восемнадцатилетний Йожеф Грейнер. В его родном городе Заласентгроте нас принимали на высшем партийном уровне: отдельный особняк, горничная, повар, поездки, встречи…