Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 24 из 78

К этому времени я уже вышла из партии, у нас уже все бурлило и перетряхивалось.

– Скоро и до вас дойдет, – сказала я нашему гостеприимному хозяину, первому секретарю горкома. – Особняк-то отберут.

– Наверное, – засмеялся он.

Летом того же года вышла моя книга «Моченые яблоки». Название придумал Стреляный по названию одного из рассказов.

* * *

Разбросанным в пыли по магазинам

(Где их никто не брал и не берет!)…

М. Цветаева

Продолжение этой строфы («Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед») – не про меня. Но разве для славы берут в руки перо? Нет, конечно. Что-то просится из души наружу – вот и всё. Более всего это относится к стихам. С прозой – сложнее. Проза – это уже работа, и хочется, чтобы ее заметили, оценили.

На излете старого (советского) времени «Моченые яблоки» вышли в свет еще советским тиражом – тридцать тысяч. По нынешним временам цифра (если это не детектив и не «клубничка») немыслимая. На гонорар от «Моченых яблок» (10 тысяч рублей) мы купили свою очередную машину.

Ровно через десять лет, в 1999-м, вышла моя вторая книга («Как жаль, что так поздно, Париж!»), за издание которой моя племянница Марина заплатила тысячу долларов. А набрала ее на компьютере и сверстала Марина Скалдина, обложку и заставки придумала и сделала Нина Лебедева. Тысячу раз прав Володин, сказавший: «…среди каких прекрасных людей жила ты!»

Книга эта была затеяна ради «Московского романа», восемнадцать лет пролежавшего в одном из ящиков бюро. История его появления в нашем доме примечательна. Когда меня выгнали из «Авроры» и я решила, что буду писать роман (!), то поняла, что писать мне его не на чем. В доме только один письменный стол – стол Бориса. А так как у нас преимущественно старинная мебель, мы с Леной Швецовой отправились в излюбленный нами антикварный магазин на Наличной, где когда-то, переезжая с Васильевского на Петроградскую, купили с Борисом за три (!) рубля зеркало в ореховой раме, а за шестьдесят – тот самый палисандровый стол, за которым он работает. Теперь в такие магазины и не сунешься, а тогда мы с Ленкой приглядели бюро красного дерева, на которое денег, правда, не хватало. Недостающую сумму одолжил Саша Житинский. Он же был и первым – профессиональным – читателем «Московского романа».

Помню, как я позвонила ему, едва поставив точку, перепечатывая рукопись, и он тотчас же за ней пришел (он жил тогда неподалеку). Я взмолилась: «Позвони мне сразу, пусть даже ночью». Он и позвонил той же ночью, часа в два: «У тебя совсем нет пустых мест, – сказал он. – Каждая фраза двигает действие…»

И именно это мое сочинение, с которого и начались наши переговоры со Стреляным, в первую книгу не попало. Из-за Иры Ковалевой. До сих пор не пойму, чего она тогда испугалась. Уйдя из издательства в «Новый мир», Стреляный передал меня Ковалевой. Это уже при ней мы писали письмо Яковлеву в ЦК и при ней «Московский роман» был изъят из книги.

– Как?! – рассердился Стреляный. – Не берет роман? Вот курва!

Но это все же не помешало мне потом подружиться с ней, близко к сердцу приняв ее нелегкую судьбу: любовь к Алесю Адамовичу и его гибель, навсегда ранившую ее.

Иногда меня мучила мысль о романе: лежит себе в ящике и, видно, навсегда останется там лежать. Да и рассказы. Три рассказа («Ты за весенним дымом», «Мигрант» и «Прогулка в Сокольники») три года пролежали в «Неве», «Мигранта» там вообще потеряли, опять же, если бы не моя Марина, попросившая Самуила Лурье обратить на них в конце концов внимание, так и провалялись бы «в пыли».

И вдруг – новые времена! Плати деньги – и издавай что хочешь. «Продвинутые» писатели за свои деньги, разумеется, не издаются, но я-то не «продвинутая».

Вдвоем с Наташей Андриковой едем в издательство Академии наук договариваться. С Наташей, Ниной Лебедевой и Мариной Скалдиной мы вместе с тех пор, как делали спортивную газету. Столько всего случилось за эти годы! Марине было семнадцать лет, она пришла к нам машинисткой. Сейчас ей тридцать, она давно окончила факультет журналистики, учится в аспирантуре и вспоминает иногда, как я, когда ее привели ко мне, первым делом спросила: «Читала ли ты, детка, “Войну и мир”?»

Книгу надо же как-то назвать – но как? Сначала я хотела так: «Годы и города». Но если «города», надо бы и про Париж что-нибудь написать?

Думаю об этом у себя на кухне, проворачивая через мясорубку мясо для котлет, и тут является эта строчка: «Как жаль, что так поздно, Париж!» И я вдруг понимаю, что это и есть – название. И тут же, не отходя, так сказать, от котлет, лихорадочно соображаю остальное (стихи – это всегда лихорадка): «Ушла суетливая юность / Где ветреность, солнечность, лунность…»

Поздно – вот ключевое слово. Как жаль, что все так поздно – Париж в том числе. И свобода, которой мы успели хлебнуть. Но ведь, хоть и поздно, – успели. Многие просто не дожили до этого.

* * *

…как будто жизнь качнется вправо,

качнувшись влево.

И. Бродский

Как коротка жизнь и в то же время какая длинная! История жизни – это еще и история прочитанных книг, определивших нечто большее, чем пристрастие и вкусы. Вероятно, мировоззрение. Помню, как в Пржевальске читала Кнута Гамсуна, лежа на траве в саду. А оказалось, что это не трава, а хозяйский лук, только что взошедший. Скандал! А в это время хозяйская корова сжевала пояс от моего платья, которое, выстирав, повесила сушить. Даже помню, что оно было синее с красными огонечками (вишенками). Хозяйка плакала над луком, а я над платьем.

Еще помню, как читала «Сагу о Форсайтах» на крылечке в Завидове. Тот самый последний дом на последней поселковой улице. Его и сейчас вижу из окна вагона, перед тем как поезд Петербург – Москва ныряет в лес. Перед домом – лужайка, а за ней – лес.

…Сижу на крылечке и читаю, читаю и вижу, как Клава Артюхова выходит из леса с козами. Ведет их домой, сытых, медлительных, через железную дорогу. Клавка в полушубке, а ноги босые, хоть трава уже холодная, сентябрьская, мокрая.

Моя закадычная подруга Клава! Она потом вышла замуж за Бориса Игнатьева, он учился двумя классами младше, и я была пионервожатой в их отряде.

Чудный был человек, и так безвременно и нелепо умер непонятно от чего в редкинской больнице. Узнав об этом, я поехала к Клаве. Она теперь живет на ТОСе, бывшей торфяной опытной станции. Там в школе все эти годы она учительствовала.

В 1989 году исполнилось пятьдесят лет, как мы окончили завидовскую школу, и я позвонила Клаве: «Давайте встречаться, собирай всех, а мы с Владькой приедем». Владик Брагинский и Аркаша Петров – двое мальчишек из нашего класса. Остальные – девчонки. Брагинский, как и я, живет в Петербурге. Назначили день встречи – 12 июня – и мы поехали. Сначала до Твери, оттуда электричкой в Завидово. Первое ошеломление: никого не узнаю. Только Завидово не изменилось: все те же серые избы и наша уже полуразвалившаяся школа – низ каменный, а второй этаж деревянный. Убогость! Но зато как мы рады друг другу, как удивляемся, что не встречались целых полвека.

Не люблю я Завидова – ссыльное место не только для тети Лизы, но и для меня. Может, поэтому я многое из того, что вспоминали девчонки, не помню.

– А как ты всех нас сговорила отправиться в лунную ночь в лес на лыжах? Неужели не помнишь?

– Не помню.

– А это было так красиво…

Помню обледенелый колодец, на который ходила со страхом, боясь поскользнуться и упасть в него.

Снег от заката розовый,

Дым из печных труб.

Обледенел от морозов

Старый колодезный сруб.

Вот уже снег стал синим,

Звезды глядят с вышины.

В каждой иголке инея

Отражается свет луны…

Тетя Лиза купила мне белые валенки и белый пуховый платок. Это был завидовский писк моды, и это тоже все запомнили. Всегда мне хотелось сдружить всех, с кем судьба сводила на работе или вот в школе.

Так же, как к Клаве после смерти Бори Игнатьева, я когда-то в начале 60-х сорвалась в Москву к своей университетской подруге Юле Хорицкой, узнав, что от нее ушел Моев. Помню, как пришла к ней в редакцию (в «Советскую Россию») и мы несколько часов проговорили и проплакали с ней, и она, не присев, все ходила и ходила по кабинету. Ходила и рассказывала, и сказала, что хотела умереть, если бы не Санька (сын). Ему было тогда шесть лет.

– Представляешь, – говорила Юлька, – Виталька уходит, а я смотрю ему вслед: на нем рубашка, которую я подарила, куртка, которую мы вместе выбирали, – и вот он уходит, как чужой.

Ее отчаянье было безмерным и все-таки не таким оглушительно-окончательным, как у Инны, когда погиб Ким. Ничего – бога ради! – не сравниваю. Просто беру на себя хоть часть той боли, которая сражает моих подруг.

Мне позвонила вечером 4 октября 1990 года Лена Брускова: «У Инны страшное несчастье. Ким попал в аварию». На другой день вечером я уже звонила в ее дверь. Как войти в дом горя? Мне открывает Лина с застывшим лицом, тут же Таня Чернова и – Инна, неожиданно маленькая, будто ее прибило к земле. Я сразу начинаю что-то говорить, молчать нельзя, и я это инстинктивно понимаю. Молчание в таком горе означает (по слову Герцена) «поднятую плотину, в которую утекает жизнь». Еще в поезде, едучи сюда, я подумала, что для Кима смерть была наилегчайшим выходом из того ужаса жизни с непоправимо больным сыном. Ким не мог этого вынести. Инна вытерпит, а Ким не мог.

Десять дней днем и ночью я пыталась ее врачевать, но все мои усилия и слова были бессмысленны перед тяжестью СЛУЧИВШЕГОСЯ. Надежда только на жизнь, которая заставит очнуться. Так оно и получилось. Надо было жить, работать, надо было терпеть. Тогда я это еще и еще раз отчетливо поняла: жить – значит терпеть. Не на праздник мы явились в этот мир. Сколько разочарований, потерь и горя подстерегает каждого. Никто не в силах помочь и надо терпеть.