Семьдесят пятая страница
…история города Глупова прежде всего представляет собой мир чудес…
Еще и сейчас, хоть прошло с тех пор восемнадцать лет, находятся люди, которые спрашивают: «Неужели это было случайностью, простым совпадением?» А один весьма осведомленный питерский историк недавно – при мне! – уверял легковерных слушателей, что все случившееся было частью хитроумного заговора.
На самом же деле никакого заговора не было, разве что всю нашу тогдашнюю (и только ли тогдашнюю?) действительность счесть неким дьявольским замыслом безумного режиссера из театра абсурда.
И возможно, не стала бы я об этом вспоминать, если бы не услышала недавно по телевизору знакомые интонации во время селекторного совещания у вице-премьера российского правительства: все та же, еще не забытая партийно-государственная стилистика.
Но – еще раз засвидетельствую обо всем по порядку.
1981 год, декабрь. Страна готовится торжественно отметить 75-летие Л. И. Брежнева. Всем без исключения изданиям предписано поместить на своих страницах парадный портрет «бровеносца». Поэтому и 12-й номер журнала «Аврора» за тот год открывается портретом вождя, воспроизведенным (и это важно для дальнейшего) на внутренней стороне обложки.
Для тех, кто не знает в силу юного возраста или не помнит из-за странной амнезии, поразившей часть нашего общества, хочу сказать, что это были абсолютно «дистиллированные» времена: любое печатное слово подвергалось тщательной цензуре. А о диктате и говорить нечего! Один партийный начальник еще в начале семидесятых по-дружески предупредил меня, что в газете, где я была главным редактором, по меньшей мере дважды в каждом номере должно быть употреблено словосочетание «и лично Леонид Ильич Брежнев».
И вот лично Леониду Ильичу исполняется семьдесят пять лет, а на семьдесят пятой странице ленинградского журнала «Аврора» появляется рассказ «Юбилейная речь». В том же номере, что и вышеупомянутый портрет.
Рассказ этот принадлежал перу Виктора Голявкина, а принес его в редакцию месяцев за пять до описываемых событий главный редактор «Авроры» Глеб Горышин. Он, как сам рассказывал, навестил больного Голявкина и «пошарил у Вити по сусекам, не найдется ли чего неопубликованного».
Нашлась «Юбилейная речь».
«Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Кажется, будто он умер. Ведь он написал столько книг! Любой человек, написав столько книг, давно бы лежал в могиле. Но этот – поистине не человек! Он живет и не думает умирать, к всеобщему удивлению… Ведь Бальзак, Достоевский, Толстой давно на том свете. Его место там, рядом с ними. Он заслужил эту честь…»
Так начинался рассказ. Малюсенький, всего на одну журнальную страницу. Но недаром говорят: «Мал золотник, да дорог». За него пришлось дорого заплатить некоторым участникам «драмы».
Как звали того остроумца, кто первым догадался, что герой «Юбилейной речи» явно, выражаясь сегодняшним сленгом, «косит под генсека», мы никогда уже не узнаем. Но догадка эта, как огонь по стерне, вмиг охватила «самую читающую между строк» страну. (Один знакомый художник рассказывал, как в белорусском городе Бобруйске его спросили: «А редактора расстреляли?»)
Юмор заключался в том, что Брежнев числился не только по департаменту верных ленинцев, выдающихся деятелей государства, безусловных героев войны, но и по департаменту Союза советских писателей. Созданные якобы им книги «Целина», «Возрождение», «Малая земля» изучались всем народом в школах, вузах и на политзанятиях.
Были и другие совпадения.
«Он умрет, как пить дать, – утверждалось в рассказе. – Ему поставят огромный памятник, а его именем назовут ипподром – он так любил лошадей».
Ага, соображала читающая страна, конечно, это про Брежнева. Всем известно, что он любит автомобили и даже коллекционирует их. Людям, уставшим от государственной лжи, от назойливой абсурдной пропаганды, так хотелось верить, что кто-то не побоялся наконец посмеяться над воистину голым королем! А корреспонденты иностранных агентств, почуяв сенсацию, одолевали редакцию телефонными звонками.
Но мы – редакция и Голявкин – вовсе не были героями, пожелавшими совершить гражданский подвиг. Всё и в самом деле вышло хоть и трагикомически, но случайно. И если бы власть была чуть умнее, она должна была просто «не заметить» злополучного рассказа. Но в нашей стране испокон веков умная власть – такая редкость! Историю тотчас же раздули до размеров скандала.
И – началось. Ко мне, ответственному секретарю журнала, явился куратор из КГБ. Он потребовал оригинал рукописи, гранки, верстку и так называемые чистые листы, внимательно и молча все изучил и унес с собой. Мы пытались объяснить ему суть производственного процесса, при котором материалы сдаются в типографию за четыре месяца до выхода номера в свет (тогда было именно так). Обложка же и делается, и сдается отдельно. Четыре месяца назад, объясняли мы, никто и не думал еще про день рождения Брежнева, это потом, когда поступило распоряжение насчет портрета, стали лихорадочно переделывать вторую страницу обложки. Вот ведь и цензура не сопоставила ее с текстом…
Куратор так же молча все выслушал, и стало ясно: объяснения не принимаются. Какие, к черту, объяснения, если на семьдесят пятой странице журнала напечатаны уму непостижимые откровения!
«…Позавчера я услышал, что он скончался. Наконец-то, воскликнул я, он займет свое место в литературе! Радость была преждевременной. Но я думаю, долго нам не придется ждать…»
Мы, главный редактор «Авроры» и я, ждали действительно недолго: нас вызвали в Смольный и сняли с работы. То есть не просто сняли с работы, а заставили «добровольно», по собственному желанию уйти из редакции.
В кабинете заведующего отделом пропаганды обкома партии по распоряжению секретаря обкома (позже, при Горбачеве он был министром культуры) собрался целый синклит, чтобы добиться от нас этой самой добровольности. Она была им необходима, ибо в противном случае пришлось бы заводить дело об увольнении, выносить выговоры или исключать из партии, а значит, объяснять причину, формулировать ее. А как формулировать, никто, видимо, не знал. Не поминать же всуе высочайшее имя! Поэтому и во время разбирательства наши судьи говорили иносказательно, топтались вокруг да около, ничего впрямую не называя.
– Вы нас перед всей страной посмешищем сделали! – разорялся хозяин кабинета. – Из других областей звонят, просят журнал выслать!
Теперешний вице-премьер, а тогда первый секретарь обкома комсомола и член редколлегии журнала, пристально глядя на меня, сказала обиженно:
– А вы, Магда Иосифовна, между прочим, неплохую зарплату получали…
Неужели им не было смешно? – подумала я. Мы-то в редакции смеялись навзрыд, когда перечитали рассказ Голявкина глазами любителей аллюзий, заваривших кашу, которую теперь расхлебывала партийно-комсомольская власть. Она лишила меня тогда и зарплаты, и работы. Сама же, как оказалось, осталась непотопляемой на все времена.
Вот и всё. А бессмертный Щедрин с его городом Глуповом никогда, к несчастью, не перестанет быть актуальнейшим автором в государстве российском.
Проза
Московский роман
Была другая непонятная жизнь: Париж, к которому он так и не привык. Знал его прекрасно, вдоль и поперек исколесил, когда работал в такси, но так и не привык никогда, не любил. И эту женщину, жену, не любил.
– Варя, я никогда тебя не любил.
Она наклонилась, стараясь понять, что он говорит.
– Что? – спросила испуганно. – Тебе нехорошо?
– Я никогда тебя не любил.
Но он уже не произнес этого вслух, только подумал. Она вышла в коридор позвать врача или сестру, он слышал, как она сказала все так же испуганно: «Ему нехорошо».
«Мне всегда было нехорошо, никогда не было хорошо, и это никого не пугало. Чего ж теперь, теперь-то уж все равно».
Даже закрытыми глазами он продолжал смотреть на небо за окном и верхушку дерева, самую верхушку, почек еще не было, но почему-то было понятно, что уже весна, и небо, и дерево были похожи на весну.
– Дора, ты спишь? – осторожно спросила жена.
– Нет.
– У тебя глаза закрыты.
«Всегда скажет глупость», – привычно подумал он и открыл глаза. Небо и дерево были такими же, но ближе, заслоняя всё, сидела жена.
– Ты иди домой, Варя, я буду спать.
– Тебе нехорошо?
– Мне хорошо, иди.
Склонилась к его руке, всхлипнула, чем-то пошуршала в тумбочке, вышла неслышными шагами. Он смотрел за окно на небо и дерево, думал.
«Зачем была жизнь? Глупый вопрос. И все-таки зачем? Зачем уехал в Париж? Зачем женился на Варе?»
Эти вопросы были главными и совпадали. Может, потому, что произошло одновременно: прямо из-под венца – в Париж. В церкви сестры плакали. Было не венчанье – провожанье, они оставались, он уезжал. Зачем?
«Дора, ты должен уехать, ты офицер…» Ну остался бы, ну и что? Мать и сестры всплескивали руками, ужасались, плакали. «Господи, ты представляешь, что будет?» Они радовались, что он уезжает, что он спасется, что Варя едет вместе с ним.
Он был старше сестер, но они всегда относилась к нему, как к младшему. И это имя – Дора, которым они называли его в детстве, так и осталось его именем.
Милые сестры, думал он, милые сестры. Всю жизнь мысленно говорил с ними. Один раз написал письмо, помнит, как писал его в той комнате, где они тогда жили, – мансарда в сущности, – шел дождь, в домах уже зажигали свет. «Сижу и смотрю, – писал он, – как парижский дождь моет парижские крыши». Эту фразу почему-то запомнил, а остальное – нет. Остальное было просто тоска, тоска, тоска, удавиться, беспросветность, бессмысленность – разве отправляют кому-нибудь такие письма? Он и не отправил. Да если б и хотел, куда бы он его отправил? Этот город, где они жили и где он когда-то жил… С таким же успехом можно было послать письмо Господу Богу.