– Ты уже это говорила, – Майя поднялась со скамьи. – Я пойду, Вика.
– Как?! – Викино лицо – красное, злое, смущенное, испуганное – было последнее, что ясно запомнила Майя в этом дне. Остальное – как добралась домой, как Костя укрывал ее шубой и что говорил – помнила смутно.
Ночью температура подскочила к сорока. Перепуганный Костя вызвал неотложку. Врач – молоденькая девушка – долго сидела у Майиной постели, выслушивала, выстукивала, так, видно, ничего и не поняла, выписала какие-то рецепты и уехала. Утром приехал другой врач и определил воспаление легких.
О том, что лучшая подруга дочери, Вика, уезжает в эмиграцию, Ольга Николаевна узнала от Андрея, когда он вернулся из Москвы после майских праздников.
Весь этот год, особенно после прошлой – мартовской – поездки в Москву, Андрей жил в состоянии душевного подъема, когда всё вокруг представляется естественно разумным и радостным. Он снова учился на первом курсе, но не на матмехе и не на философском, как собирался, а на факультете журналистики.
Когда летом он, забрав документы с матмеха, стал сдавать экзамены на журналистику, отец, обычно доверявший его поступкам, огорчился всерьез.
– Мечешься, – сказал он. – Почему журналистика и почему опять не в Москве?
И снова, как тогда с заочным отделением, Андрей ничего не смог ему объяснить. Может быть, матери он еще мог бы что-то рассказать, но мать весь год была почему-то очень далеко, хотя никуда не уезжала из Москвы.
По ночам, обычно по ночам, а днем суета, не сосредоточиться, он писал рассказы. И не рассказы вовсе, пока только один – нескончаемый – рассказ, сто раз переписанный, знакомый наизусть, и все-таки еще не рассказ, но может быть, может быть…
Началось прошлой зимой, перед Новым годом, он даже помнит день, тридцатое декабря, шел снег, он уговорил бабушку поехать на Невский. И вдруг все это – Невский проспект и то, как идет снег – решеткой, и Новый год, и Катя, которая его и помнить не помнит там, в Москве – все это он увидел со стороны, как в кино.
Ночью стал записывать на бумагу, ужасно нравилось, как получалось. Мышонок (он по-прежнему называл кота Мышонком) тоже не спал, жмурясь, смотрел на Андрея. А утром прочитал – ерунда какая-то, деревянные слова, стертые, как половицы на кухне.
Что он мог рассказать отцу? Невозможно это рассказать. И про то, почему остался в Ленинграде. Остался из-за бабушки. Не мог себе представить, что уедет и она будет одна.
Остро, так, что щемило внутри, чувствовал ее одиночество. Из деликатности она не соглашалась переехать в Москву, боялась помешать, обеспокоить, а была при этом беспомощна, кто хотел, мог обидеть.
В прошлом году врач в районной поликлинике, когда она пожаловалась на боль в плече, сказала: «Ничего тут не должно болеть, не притворяйтесь».
Он это слышал – дверь была приоткрыта – и видел, как бабушка попыталась застегнуть пуговицы на кофточке – рука дрожала, не попадала в петли – и улыбалась просительно.
Он вошел в кабинет и грубо сказал, глядя в спокойное лицо над крахмальным халатом:
– Вы! Вы врач или кто?
Началось несусветное. Бабушка хватала его за рукав, говорила: «Андрюша! Уйдем! Ради бога, извините! Андрюша!» А врачиха орала, как в очереди: «Я сейчас милицию вызову!»
Все же, когда шли домой, он видел: бабушка довольна его заступничеством, хотя всю дорогу ругала за несдержанность.
После майских праздников, вернувшись из Москвы, он, как первоочередную новость, рассказал, что Вика, Виктория Сергеевна с матерью и дочкой подали заявление на выезд из Союза и уже получили разрешение.
– Мама даже заболела, – добавил Андрей и тут же вспомнил, что об этом его просили не рассказывать.
В один из последних дней мая в Москву приехал Толя Лещенко, тот самый Толя Лещенко, который сидел когда-то рядом с Костей на третьей парте у окна. Удивительно, он совсем не изменился, только вырос. Косте теперь кажется, что в любой толпе он узнал бы его.
– А ты изменился, еще как! Поседел. И тоже вырос! – смеется Толя. – А ведь маленьким был, меньше меня.
Костя позвонил домой. Майя выздоравливала, но еще не выходила.
– Ну так как? Привезти мне его?
– Еще бы! Только не говори ему, кто я. Интересно, узнает он меня или нет?
Он, конечно, ее не узнал. Церемонно поздоровался, полез в туго набитый портфель и вытащил целую сетку великолепных яблок с тонкой желтовато-румяной кожицей, сквозь которую – Майя помнит – просвечивает сок.
– Апорт! Сто лет не видела апорта!
– Специально для вас специальным способ сохранялся урожай прошлого года. А как вы узнали, что апорт?
– А вот как ты меня не узнаешь?
Толя посмотрел на Костю, потом снова на Майю.
– Не узнаю…
– Майя, – сказал Костя, – Майя и Мэла.
…Какой счастливый вечер! Топится печь. Топить ее – наказанье. «Опять дымит! – кричит хозяйка. – Кто белить будет? Ты?» Майя не умеет белить и не умеет топить кизяком – у нее всегда дымит. Вот у мамы не дымит, но мама на работе. Каждый день она оставляет Майе записочку с перечнем дел, которые надо сделать, придя из школы.
«Затопи печку, кизяка подкладывай понемногу, свари картошку, покорми Томку, не ходи на пустырь».
Про Томку мама могла бы и не писать. Томка – поросенок, которого они по примеру других эвакуированных «откармливают на сало». В применении к Томке это звучит ужасно. Она маленькая, с чистым розовым пятачком и розовыми прозрачными ушами, слегка поросшими щетиной. Она визгливо орет и стучит копытцами все время, пока Майя разминает для нее картошку в деревянной плошке. Зачем мама каждый раз пишет про Томку? Попробуй ее не накорми, весь квартал сбежится.
На пустыре, куда мама не велит ходить, собирается весь цвет обеих школ – мужской и женской. Хулиганье, как говорит мама. Танька Чеснокова по кличке Заводила дралась там однажды на равных с самим Володькой Мищенко. На пустыре играют в казаки-разбойники, в лапту, меняются. (Менялось всё на всё. Мэла, Майина подруга, выменяла там однажды «Тома Сойера» на пустую коробку от довоенных конфет, коробка, правда, была очень красивая.)
Все Майины друзья целыми днями обретаются на пустыре, и ее тянет туда неудержимо. А мама хочет, чтобы она дружила с Костей. Костя на пустырь не ходит, после школы он садится у окна читать. Мальчишки, пробегая мимо, кричат ему: «Зачитаешься!» Но Костю уважают. Вo-первых, он умеет дать сдачи, во-вторых, он много чего знает интересного.
Только Майе у них скучно. Надежда Порфирьевна («истинно интеллигентная женщина», как называет ее мама) улыбается грустно и слабо и говорит: «Костя, Галя! Маечка пришла». Всё в этом тихом и грустном доме непохоже на вольную вольницу пустыря, где надо кричать громко, чтобы тебя услышали, уметь быстро бегать, жевать серу, отбивать мячи, прятаться так, чтобы никто не нашел, пока тому, кто водит, завязывают глаза, а он считает до десяти по-киргизски: бир, эки, уч, торт, беш, алты, жети…
После пятого класса на пустырь не ходили. Ходили на вечера. Замирая, смотрели, как девчонки из старших классов танцуют с мальчишками. Если в эту субботу вечер в женской школе, то в следующую – в мужской. В мужскую школу шестиклассниц не пускали. Изо всех сил делая вид, что не очень-то и нужно, стайкой бродили вокруг освещенных окон, за которыми поет патефон, или играет рояль, или, что уж совсем трудно пережить, гремит духовой оркестр, который привезли шефы из военной комендатуры.
Война была далеко, за тысячи верст, за этими горами, а там еще горы, за Иссык-Кулем, за многими, многими кишлаками, речками, арыками, потом городами… Война была в каждом доме. В каждом доме кого-то ждали или уже не ждали.
Брат Мэлы погиб под Кёнигсбергом. Мать, когда принесли похоронную, упала там, где стояла – отнялись ноги. Теперь она лежит на топчане, наполовину укрытая одеялом, и смотрит на беленую стену, где висит фотография сына.
Врач сказал Мэле, что это пройдет, со временем она опять будет ходить, но когда это время наступит, не сказал.
Ночи были темные, горы со всех сторон обступали город, высоко шумели тополя и журчали арыки…
Майя спит, и ей снится сон: она бежит по деревянной скрипучей лестнице (была такая лестница в школе – вела на чердак), но та бесконечная, всё вверх, вверх, надо бежать быстрее, надо успеть, пока отца не забрали. Но вот лестница кончается, – куда же теперь? – за ней нет ничего – и Майя падает.
– Майя! Маечка! – Отец прижимает ее к себе, гладит по волосам. – Тебе что-то приснилось, что с тобой?
Она плачет, уткнувшись в его плечо. Это уже не сон, отец вернулся, он здесь. «Я упала», – бормочет Майя.
– Ты еще растешь, девочка, – говорит отец, – ты растешь во сне…
– Не плачь, – говорит Костя, – а то мы с Толей тоже начнем плакать.
Чайник остыл, а водка, разлитая по рюмкам, наоборот, согрелась.
– Давайте пить, – говорит Майя, ее лицо в слезах, но она улыбается, – давайте пить, ведь это были мы, и это осталось с нами.
Ольга Николаевна прекрасно представляла себе, каково сейчас Майе. Хотела даже поехать в Москву, но чем она поможет? В одну из привычных ночных бессонниц думала: «А Вика? Вике, пожалуй, еще хуже. И главное, потом ей будет хуже. Сейчас она в угаре своего решения, а вот когда свершится… Никому этот путь не помогал, нe приносил счастья.
И я туда же – рассуждаю о счастье. А Майе сказала – детский вопрос. Не такой уж он детский.
Майя, когда была маленькая и что-нибудь ее радовало, пронзительно визжала – от счастья. Такое счастье – только когда ты маленький. Взрослые скорее заплачут…
Какую страшную непоправимую глупость делает Вика, что ж ее никто не остановит? Никто не остановил Дору, наоборот, все толкали его туда: уезжай, ради бога, уезжай, если уедешь – спасешься. Ну и что – спасся? Да, конечно, спасся – хоть жив остался, а то повторил бы Васин путь: тюрьма, лагерь… Дора не вынес бы нашей жизни, он был слабый человек, все-таки был слабый, да, да. И эта женитьба на Варе. Он не был счастлив. Как он мог быть там счастлив? Бедный Дора, зачем ему такое выпало?»