Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 50 из 78

Их легкие светлые пальто и цветные шарфы заставляли прохожих оборачиваться. Москва давно укуталась в теплое и темное. Во-первых – холодно, во-вторых – тревожно, не до светлых пальто. Оборачиваясь, прохожие смотрели неодобрительно: ишь, иностранцы, видать, у них там и не холодно, и не тревожно.

По Тверской, обгоняя друг друга, ехали автомобили и извозчики. В окнах, хоть день еще не кончился, желтым светом вспыхивали лампы. Чужая жизнь за окнами…

Переводчица плохо знала венгерский, но по-немецки изъяснялась свободно. Sprechen Sie deutsch? – Ja. Es reicht[12].

Ее меховое пальто было стянуто кожаным поясом, и такую же кожаную сумку она прижимала рукой, то и дело открывая ее, чтобы достать платок, какие-то бумаги, мелочь – заплатить кондуктору в трамвае.

– Должны были прислать машину, – говорила она, смеясь. – Но я так и знала, что никакой машины не будет, раз за дело берется товарищ Анисимов.

Она сказала это по-венгерски:

– Анисимов эльфтарш. Вы это еще узнаете. Das werden Sie noch erfahren, – добавила она по-немецки.

Ее звали Лёля. Лена. Елена Николаевна.

– У русских принято называть человека по имени-отчеству, вы это еще узнаете, – говорила она, обращаясь ко всем, но глядя на него своими светлыми смеющимися глазами из-под темной меховой шапочки и темных вьющихся волос. – Вашего отца как зовут?

– Шандор.

– Это по-русски – Александр. А вас?

– Генрих.

– Значит, вы – Генрих Александрович.

Теперь уже смеялись все, пытаясь произнести его отчество. Как, как это называется? Vaterland? Да нет же, Vaterland – это отечество. Должно быть, Vatersname. Also, deine Vatersname – Александрович. Ха-ха-ха!

Лёля смотрела во все глаза, изумлялась. Смеются, как мальчишки, а этот идиот Анисимов предупреждал:

– Имейте в виду, приезжают революционеры, подпольщики, так что оставьте ваши всегдашние смешки, неуместно.

– Революционеры, подпольщики! Что за ерунда! – воскликнула присутствовавшая при разговоре Мура. (Бог знает, что она себе позволяла и ни капельки не боялась Анисимова.) – Прежде всего приезжают иностранцы, кроме того – мужчины. В твоем обдергайчике идти на вокзал ни в коем случае нельзя…

Вечером, отворачиваясь от ветра, они бежали в Староконюшенный к Муриной тетке, у которой «такой гардероб, тебе и не снилось!».

Мурина тетка была когда-то замужем за – тс-с-с! – одним из князей Оболенских. Впрочем, вряд ли замужем. Мура подозревала, что тетка попросту была содержанкой, но «и содержанке не поздоровится, если узнают, поэтому – тс-с-с! – ты ни о чем не слышала».

В Староконюшенном ветер дул в спину. Мура вынула из муфты платок и вытерла мокрое от снега лицо.

– Зачем ты так боишься Анисимова? – Мура остановилась у подъезда углового дома. – Это здесь, – кивком указала она. – Зачем ты его боишься и позволяешь говорить с собой дерзко?

– Я его не боюсь, – сказала Лёля, и ноздри ее раздулись. – Я его ненавижу.

Не следовало этого говорить. Никому. Даже Муре, лучшей подруге. Не следовало. Кто знает, что случится завтра? Кто станет другом? Кто – врагом?

– Я тоже его ненавижу, – сказала Мура, и Лёле вдруг стало тепло, несмотря на ветер, подбирающийся под рубашку.

– В самом деле, обдергайчик какой-то, совсем не греет, – засмеялась она, стряхивая снег с рукавов пальто.

Через много-много лет, и раньше, и в разные годы, вспоминала этот разговор в Староконюшенном с удивлением перед загадками жизни, так никогда и не понятыми. Мура стала женой Анисимова, уехала с ним за границу, вернулась, продолжала быть женой и тогда, когда за плотно обитой двойной дверью анисимовского кабинета…

Никогда не узнаешь, что будет с тобой завтра, кто окажется другом, кто – врагом.

Тетку Муры звали Анна Ивановна. Не отвечая на приветствие, она ушла по коридору, волоча за собой что-то похожее на одеяло.

– На самом деле ее зовут Жанна Иоганновна, – шепнула Мура, расстегивая боты.

Это было время перемены имен: Мария звалась Мурой, Елена – Лёлей.

– Чаю хотите? – крикнула Жанна Иоганновна откуда-то издалека.

– Нет, тетечка, – громко ответила Мура, – мы пришли не за этим.

Коричневое меховое пальто, извлеченное из громадного, в полстены, зеркального гардероба, должно было, по убеждению Муры, произвести на иностранцев хорошее впечатление.

– И мы, знаешь, не лыком шиты, – приговаривала она, ползая вокруг Лёли и пришивая подкладку, кое-где отпоровшуюся. – А что длинное – чепуха! Перехватим поясом, еще лучше будет.

– Это американская обезьяна, – важно объявила Жанна Иоганновна.

Лёле стало смешно: почему – американская?

А потом было лето. Шумное лето с цветастыми тентами над витринами Мосторга, было много новых слов – Мосторг, жилплощадь, МОПР.

– Что ты нашла в этом мопровце? – щуря глаза, говорила Мура. Раньше она не щурилась так.

– Что ты нашла в этом мопровце? – встретились случайно на Петровке в толчее у Мосторга. – У него даже жилплощади нет.

А была еще два месяца назад лучшей подругой, всё общее: деньги, тайны, духи. И ненависть к Анисимову. Но вот оказалось, что не все так просто, не все, не все. За два месяца, что не виделись (став женой Анисимова, Мура ушла из наркомата), изменилась чрезвычайно, будто не два месяца, а две жизни прошло. Фиолетовый шелковый костюм, короткая стрижка… Просто-таки парижский вид. Если бы еще не щурилась так, собирая у глаз озабоченные морщины. Если бы не щурилась, вполне бы сошла за беспечную обеспеченную даму.

– Жаль мне тебя, – сказала Лёля. Ее светлые глаза потемнели. – Каждый день видеть Анисимова, даже выходных не иметь.

– Ну уж, во всяком случае… – начала Мура, но Лёля, не дослушав, бросилась через Петровку, бегом, бегом, мимо колонн Большого театра, мимо Охотного ряда, по Моховой на Знаменку.

А Мура осталась у Мосторга с покупками в руках, навек чужая, с бессмысленными словами: «Ну уж, во всяком случае…» Что она хотела этим сказать? Что?

В шестнадцатом году под Одессой, в Херсонской губернии, в имении Муриного отца, немецкого помещика-колониста, Лёля и Мура поклялись друг другу в вечной дружбе и кровью расписались на листке из альбома.

Листок этот положили в блестящую жестяную коробочку и зарыли под каштаном у входа в парк, недалеко от беседки, где Лёля целыми днями читала, пока Мура носилась по степи на своей любимой лошади Рыжке, которую, прочитав «Анну Каренину», переименовала во Фру-Фру.

– Мари, – выговаривала дочери толстая величественная дама, Мурина мать, – у тебя гостья, а ты весь день в седле.

Девочкам шел четырнадцатый год. Никто в гимназии не понимал: почему они дружат, такие разные? Строптивая, надменная богачка Мари (это уже потом, в Москве, она сделалась Мурой) и тургеневская барышня, нищенка Елена – темные вьющиеся волосы, задумчивые светлые глаза, первая ученица, ни гроша за душой. Вдвоем с матерью сводили концы с концами на отцовскую пенсию. Но зато – первая ученица, зато – наизусть все тургеневские стихотворения в прозе, оттого и прозвали тургеневской барышней.

– Как хорошо, ты послушай только: «И все они умерли, умерли…»

– Что ж хорошего, – фыркала Мари, – когда все умерли?

– Но какая музыка! Какая музыка в словах…

Не потому дружили, что (как говорили одни) нищей Елене льстило внимание помещичьей дочки Марии Бош, не потому, что (как утверждали другие) этой тупице Мари лестно показываться в обществе первой ученицы Елены Ковалевой. Не потому дружили, а кто знает – почему? Почему она возникает, девичья дружба? Полночные разговоры, тайны (никому, никому больше!), засушенные цветы, вкладываемые в письма, и чуть ироническое обращение на обороте фотографической карточки: «Вспомните наши “умные” разговоры…»

Начиналось с «вы», с философских, как им казалось, разговоров о смысле бытия, который могли обсуждать часами.

Иероним Бош, отец Мари, к обеду переодевался, выходил с влажными после мытья волосами, в белоснежной сорочке, но Елене чудился запах навоза и смазных сапог, в которых Иероним Бош объезжал свои фермы.

– Ist alles gut?[13] – спрашивал он Елену и, потрепав по щеке дочь, больше не обращая на них внимания, весь обед разговаривал со своим управляющим, молодым рыжеватым немцем, влюбленным, как подозревали девочки, в двоюродную тетку Мари, приезжавшую прошлым летом из Петрограда.

Какие смешные вещи занимают четырнадцатилетних девочек! И уж совсем непонятно, о чем думает Иероним Бош, объезжая летом шестнадцатого года свои фермы!

Впрочем, он так же объезжал их и в следующее лето, и снова Мари скакала на Фру-Фру, а Елена с книгой сидела в беседке, и причудливые тени от колеблющихся ветвей трепетали на теплом деревянном полу.

В доме говорили по-немецки, и Елена – недаром первая ученица – во второе лето уже совершенно свободно изъяснялась на чужом языке. Никто тогда не мог знать, как это потом пригодится. Потом, когда всё – и именье! – пойдет прахом, и Мари уедет, почти сбежит в Москву, и уговорит Елену уехать вместе с ней, хоть Елене не от чего бежать, у нее ни ферм, ни Фру-Фру, ни беседки с причудливыми тенями…

В Москве цепкая самоуверенность Мари (она, впрочем, как-то очень быстро стала Мурой, а Елена – Лёлей), ее цепкая самоуверенность – а не Лёлины безукоризненные знания грамматики и литературы – открыла перед ними двери сперва на курсы дипломатических секретарей (пишбарышень, как говорили прежде), потом – Народного комиссариата иностранных дел.

Но не сразу, конечно, не сразу. Еще помыкались, поголодали. Лёля хотела вернуться в Одессу к маме, но пожалела Муру, у которой глаза сделались злыми и несчастными.

Жили в доме таможни у Николаевского вокзала. Мурина тетка (сколько у нее было теток!) уехала с мужем в Туркестан и оставила им комнату, приказав беречь вещи и ничего не трогать.

Мура выносила теткины платья на Казанский вокзал, меняла у мешочников на хлеб, на початки кукурузы, иногда на сахар.