– Что ты делаешь! – ужасалась Лёля. – Вот тетка вернется…
– Она не вернется, – безмятежно отвечала Мура. – Их в Туркестане убьют.
Их в самом деле через год убили в Туркестане басмачи, но откуда Мура могла это так спокойно предвидеть? Откуда она вообще все знала? Знала, что про родителей следует написать в анкете, будто они давно умерли, а перед тем, как умереть, прислуживали в доме богатого дальнего родственника, который еще до революции уехал за границу. Лёля таращила глаза на эту фантастическую ложь, а Мура как ни в чем не бывало подала анкету в окошечко, за которым сидел, принимая документы, человек во френче.
– Неужели тебе не страшно? – испуганно спросила Лёля, когда они вышли на улицу, ослепительно солнечную после темноватой приемной. – А вдруг узнают?
– Еще как страшно! – сказала Мура. – А вдруг не узнают?
И с Анисимовым, когда их направили работать в его отдел, вела себя точно так же – на грани страха и риска. Лёля чуть в обморок не упала, когда Анисимов спросил у Муры: «Вашего отца зовут Иероним Францевич?» «Да, его звали Иероним Францевич, – спокойно ответила Мура. – Он давно умер». «Ах вот как?» – удивился Анисимов, будто не изучал никогда Муриной анкеты.
Но и после этого ничего не произошло, если не считать, что Мура предложила разъехаться. «Давай найдем тебе комнату», – сказала она однажды утром, собираясь на службу и примеряя юбку из теткиного гардероба.
Продолжали работать, стучать на машинках с латинским шрифтом. Каждый день гора бумаг. «Секретно». «Совершенно секретно». Иногда поручали встречать иностранцев. Потом выяснилось: можно посещать бесплатно языковые курсы, это поощряется. Лёля записалась в угро-финскую группу – венгерский, финский, эстонский. Мура никуда не записалась: надоело всю жизнь учиться.
В доме таможни у Николаевского вокзала она теперь жила одна, а Лёля переехала на Знаменку, где Муре (все за нее делала Мура!) удалось снять недорогую комнату, узкую, но светлую.
Когда Генрих впервые пришел сюда, комната стала казаться еще меньше, высокий, широкоплечий Генрих едва умещался в ней.
«Ну уж, во всяком случае…» – вспоминала Лёля, сворачивая на Знаменку. Должно быть, Мура думала уязвить ее: я, мол, во всяком случае, прекрасно устроена, а ты… Какое предательство!
– Какое предательство! – говорила Лёля Генриху, пересказывая разговор на Петровке и не опуская подробностей про мопровца и жилплощадь. – Ведь говорила: «Ненавижу!» – и вдруг выйти за него замуж. Так предать себя!
– Глупенькая! – смеялся Генрих, целуя ее. – Du bist Dummkorf. Глупая голова. Разве человек когда-нибудь предает себя? Это невозможно. Das ist unmöglich. Себя не предают – предают других.
Он знал, что говорил, и, конечно, был прав, и выходило, что Мура и тогда в Староконюшенном, и раньше, и всегда была такой, как сегодня на Петровке, в толчее у Мосторга. Ах, какой парижский уверенный вид! А Лёля по глупости (Dummkopf!) не разобралась. «Что ты нашла в этом мопровце?» Век бы не глядеть в холодноватые глаза бывшей подруги! И в самом деле век прошел, прежде чем встретились, если не считать того раза, когда издали, из директорской ложи в Театре Революции, увидела Муру с Анисимовым на спектакле «Купите револьвер!».
Из дневника Елены Гараи:
«17 ноября 1928 года
Мы были сегодня на спектакле “Купите револьвер!” Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом, но Генрих упросил. Так редко пишу в этот дневник, но сегодня непременно надо записать. Видела Муру. Она сидела с Анисимовым в партере, а мы в ложе у Матэ Залки, он директор театра. Спросил у меня, кого я так внимательно рассматриваю. Я смотрела на Муру…»
Дневник почему-то не забрали при обыске, должно быть, потому, что вначале шли стихи – Есенин, Блок, это не показалось интересным. Ну, стихи. А дальше никто не заглянул. Лёля воспринимает это как знак: надо писать, записывать. Когда-нибудь Ирма прочтет, поймет. Ведь это так важно – понять, как жили твои родители. Ты не сама по себе, ты дочь своих родителей. Три дня назад твоего отца забрали в ГПУ, но он ни в чем не виноват…
Глотая слезы, Лёля под ночной лампой перелистывает страницы. «Мы были сегодня на спектакле “Купите револьвер!” Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом…»
Ирма тогда еще не появилась на свет, а сейчас ей десять месяцев. Лёля куталась в белую шаль, стеснялась, так много знакомых. Автор пьесы – Бела Иллеш, и Бартош здесь, и Габор. Это мир Генриха, любимый и мучительный. Мучительные споры о том, кто виноват. Споры, споры, остывший чайник на столе в их узкой комнате на Знаменке. Снова – в который раз! – Лёля разогревает чай, и с дымящимся стаканом в руках Генрих вышагивает вдоль стола от окна к двери. А тот, с кем он спорит, от двери до окна. Всего несколько шагов, но они, разделенные столом (тоже узкий, ломберный, достался от хозяйки), проделывают этот путь бесконечно. И если нет в руках стакана с чаем, то руки – за спину. Всегда руки – за спину по старой тюремной привычке, как ходят во всех застенках мира – в Вене, Берлине, Праге.
Разделенные столом, друг против друга, ожесточенно, непримиримо: кто виноват? Вот вопрос, на который так и не нашли ответа. Кто виноват в том, что революция не победила и все пошли в подполье, в тюрьмы, в эмиграцию? Чьи действия были неверными? Чьи – верными? Чьи? Кто? Почему? О господи, столько лет искали, так и не нашли ответа.
Первым в ГПУ забрали Бартоша. И вот теперь – Генриха. Бартош – прекрасный детский врач, добрый, милый человек. Генрих очень любил Бартоша, но яростней, чем с другими, спорил, пожалуй, с ним. Они были совсем разными – Бела Бартош и Генрих Гараи. Бартош – известный будапештский врач, долгое время жил в Лондоне, пришел в революцию, как говорил Генрих, «книжным» путем.
– Ну и что же, – сердился Бартош. – Напрасно вы кичитесь своим классовым происхождением.
– Что вы! – смеялся Генрих. – Мое происхождение тоже не стопроцентно: отец – мелкий служащий.
– Ага, мелкий! – злорадствовал Бартош. – В этом вы весь. Если служащий, то непременно мелкий, если пролетарий, то беднейший. Все остальные у вас уже не люди, второй сорт. Вы знаете, что это такое? Большевистский снобизм.
Но спорили, конечно, не об этом. Спорили все о том же: могла ли революция победить? Могла или нет? Могла или нет? Из вежливости при Лёле говорили по-немецки, но потом, забывшись, переходили на венгерский, она почти переставала понимать. Одно понимала всегда: главную часть своей жизни эти люди (и Генрих!) уже прожили. Бартош чуть не вдвое старше, но возраст тут не имеет значения. Иногда среди ночи она просыпалась оттого, что Генрих что-то бормотал во сне. Однажды отчетливо сказал по-английски: «Не смейте!» Лёля уткнулась в спинку дивана. И во сне, даже во сне он не здесь, а там.
Три месяца назад Бартош вернулся из ГПУ и тотчас же пришел к ним. Лёля смотрела со страхом: какой он теперь? Бартош улыбнулся своей доброй улыбкой и сказал на ломаном русском: «Прежде чем мы начнем спорить с вашим мужем, я осмотрю девочку», – и вынул из кармана трубочку стетоскопа. В глазах у Лёли слезы. Неужели можно остаться таким же, побывав в ГПУ?
– Вы знаете, я не трус, – Бартош усмехнулся. – Генрих может это подтвердить. Я не трус, нет, я ничего не боюсь, но случилось нечто худшее: я перестал понимать.
И он снова улыбнулся, склонясь над Ирмой. И та улыбнулась ему в ответ.
– О-о, – сказал Бартош и спросил так, как когда-то спрашивал Лёлю Иероним Бош: – Ist alles gut?
…Перестал понимать. Еще бы! Разве это можно понять? Забирают партийцев. Кто? Партийцы. «Это разъяснится, – говорил Генрих. – Какие-то преступные ошибки. Но ты должна быть готова – меня тоже могут забрать». – «За что?!» – «Ах, за что? – морщится Генрих. – За что забирали Бартоша?» – «Но его отпустили». – «И меня отпустят, не волнуйся».
Она не могла спать по ночам: вдруг придут? Она знала: за Бартошем приходили ночью. Генрих спал, она вставала, подходила к Ирме, снова ложилась и опять вставала, выходила в кухню. Там в маленькой комнате при кухне спала домработница Шура.
– Вы чё, Елена Николаевна? – вскакивала она. – С Ирмой чё?
– Да нет, нет, спите, Шура. Я так.
Но, видно, Шура понимала то, о чем не говорилось вслух.
– Да вы чё, Елена Николаевна, до смерти ничего не будет.
В Наркоминделе Лёле уже не поручали встречать иностранцев и перепечатывать документы с грифом «Секретно», «Совершенно секретно». Иван Данилович Анисимов, встречаясь с ней в лифте или в коридоре, никогда не здоровался и смотрел как на незнакомую. Впрочем, это происходило чрезвычайно редко: Анисимов теперь большой начальник и увидеть его можно только случайно.
А вот непосредственный Лёлин начальник – тот улыбался приветливо, шумно раскланивался и вдруг сказал однажды:
– Елена Николаевна! Поискали бы вы себе другую работу, ведь вам выражено недоверие…
– Почему? – изумляется Лёля.
– Что ж вы так изумляетесь? – приветливо улыбается начальник. – Ваш муж – иностранец.
– Но он коммунист! – восклицает Лёля.
– Но он иностранец, – мягко настаивает начальник.
Лёле хочется спросить: «А как же тогда пишут в газетах, что СССР – родина всех трудящихся?» – но она сдерживает себя и ни о чем не спрашивает.
На другой день ее вызывают к Анисимову. О, этот разговор с Анисимовым! Не разговор – никакого разговора не было.
…По необъятному ковру она подходит к необъятному столу, за которым сидит бритый наголо Анисимов и что-то быстро пишет. Не поднимая головы (как он догадался, что она уже подошла? Загадка!), он говорит Лёле:
– Вы должны подать заявление об уходе, в противном случае мы вас уволим.
Произнеся это и не взглянув на Лёлю, он встал, подошел к стене и вдруг исчез в ней. Может быть, следовало испугаться? Утопая в толстом ковре, Лёля пошла к обитым войлоком двойным дверям кабинета. Уже стоя в дверях, обернулась: Анисимов, тускло сияя лысым черепом, все так же, будто и не исчезал никуда, сидит за столом и что-то быстро пишет.