Венгерский посол приехал и был встречен в Кремле звуками венгерского гимна. Он провожал нас до границы, когда обменяли из тюрьмы. Венгерские газеты много и странно пишут о появлении советского посла Петровского в Будапеште. Мой “друг” Хорти просил передать его сиятельству Калинину сердечные поздравления.
Следуя его примеру, я также посылаю тебе, моя дорогая, сердечный привет.
10.5.34 г. Москва
…Сегодня выходной день, и пока не знаю, что делать. Может быть, пойду к Лукачу».
Ничего не написал Лёле про то, что у соседей на Знаменке – горе. Однажды ночью пришли и забрали отца Ирминой подружки Мани. Генрих дежурил в редакции, не видел, как забирали. Видел только, как утром билась головой о никелированную спинку кровати Манина мать Дарья Петровна. «За что его, Генрих Александрович, – кричала она, – кому он плохое сделал?!»
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть…»
Если бы знать, за что, можно было бы хоть как-то успокоиться. Если бы знать, что забирают за что-то!
Приехав в Москву, Лёля не сразу собралась на Знаменку, все какие-то дела в новой квартире, тысяча дел. Но узнала про Григория Дмитриевича сразу. Еще на вокзале Ирма спросила: «Мы к Мане едем?» Подумать только, не забыла Маню! И тогда Генрих сказал по-немецки: «Еs ist verhaftet»[14] – «Кто?» – испугалась Лёля. «Григорий Дмитриевич», – печально сказал Генрих.
И вот с замирающим сердцем она едет на Знаменку. Нет ничего грустнее старых обжитых мест!..
Григория Дмитриевича, скромного, тихого человека, забрали, оказывается, за то, что он (трудно поверить!) хотел взорвать московский водопровод. Наплакавшись с Дарьей Петровной, Лёля спешит в Марьину рощу, где, как ее уверяли, есть зеленый шелк. Ей непременно нужен зеленый на шторы для большой комнаты, в которую она позавчера так удачно купила темно-зеленые кресла. В детской будут кремовые шторы, а в большой комнате – зеленые.
В Марьиной роще никакого шелка, конечно, нет, и Лёля еще успевает заехать в ЦАГИ, так теперь называется продовольственный магазин на бывшей Немецкой, и уже оттуда – домой.
Генрих дома. Удивительно! Так рано. Что-нибудь произошло? Нет, просто отменили совещание. И этот редкий прекрасный вечер – надо же такому случиться! – кончается их первой серьезной ссорой. Настоящей ссорой с невозможными словами («Как я мог жить с тобой до сих пор!»), с хлопаньем дверями (она оделась и ушла из дома), с примиреньем (во дворе, куда он выбежал за ней), со слезами (должно быть, слышали соседи) и долго, долго не утихавшим чувством стыда. Как стыдно, господи, как стыдно, что она посмела так думать и сказать об этом Генриху!
– Может быть, – сказала она, – Григорий Дмитриевич в самом деле в какой-нибудь вредительской группе, и поэтому его арестовали?
О, что тут началось! Конечно, он мог бы не кричать так, не пугать детей. Но он кричал и даже ударил ладонью об стол, и стакан, из которого он собирался пить чай, со звоном покатился на пол.
– Надо быть идиоткой! – кричал он. – Вы и есть идиоты!
– Кто это «вы»? – спросила она, дрожа, испугавшись этого неслыханного тона.
– Вы, русские, вот кто! Вам говорят – вредители, вы верите! Вас сажают ни за что – вы верите, что за что-то. Моя собственная жена, selbst meine Frau, – кричал он, путаясь в немецких и русских словах, – selbst meine Frau glaubt daran, верит в это. Да вы же полные идиоты!
Это «вы», «вас» было особенно оскорбительно, как будто он уже отделил ее от себя.
– Ты же не была такой дурой, когда меня забирали в ГПУ! Что же теперь-то случилось? Was ist los?
Она выскочила на лестницу и бросилась во двор. Was ist los? Что случилось? Ах, ты все еще не понимаешь! Хочу жить, жить! Не просыпаться по ночам от страха, не бояться за детей… Хочу верить, что тебя не арестуют, ведь ты не взрывал водопровод, пусть забирают других, которые, может быть, хотели его взорвать… Он целовал ее руки, слизывал с губ соленые слезы.
– Прости меня, – говорил он.
– Нет, нет, – она качала головой. – Нет, это я виновата.
– Ты ни в чем не виновата…
– Я просто сошла с ума.
Вечер давно перешел в ночь, а ночь в следующий день, первый день декабря тридцать четвертого года.
Из дневника Елены Гараи:
«23 апреля 1935 года
Я говорю сейчас Марте: “Оставь флажок в покое, не тереби его”. А она: “Зацем его оставлять в покое? Ему на Первое мая надо идти, а не в покое”.
Ирма вчера говорит мне: “Мама, запиши, я стишок придумала”. И диктует:
Под Первое мая к этой Кремлевской стене
Люди приходят.
Недавно стояла машина с гробом,
В этом гробу лежит наш Киров…»
То, что приговорили к расстрелу, а потом освободили, кажется не просто чудом, а чем-то невероятным, даже сомнительным: вдруг передумают, решат, что ошиблись? После первых дней с их оглушительной радостью наступило отрезвление. Ничего еще не известно, ничего, ничего. Да и как радоваться, если Ласло не вернулся? И непонятно, как жить дальше: работы не дали, в партии не восстановили. Генрих пропадает где-то целыми днями – где? Приходит мрачный, Лёля боится спрашивать. Хорошо хоть она работает, хоть этот небольшой заработок у них есть. Лёля берет в издательстве немецкую корректуру, можно работать дома, и дети под присмотром. Считается, что они ничего не знают, не понимают. Генриха, как и в первый раз, забрали с работы. Лёля (судьба милостива) не видела, как уводят. Увидеть – умереть. И дети не видели.
Из дневника Елены Гараи:
«17 ноября 1937 года
Марта сегодня: “А я знаю, в чем дело, все знаю”. И на ухо мне, чтобы не слышал Генрих: “Папу выключили с работы”».
Становилось немного легче, когда приходила Эрика. Эрика, умевшая обо всем, даже о самом страшном, говорить смеясь. Давно, еще в двадцатых годах, Лёля ревновала Генриха к Эрике. Казалось: кто же может устоять перед ней? Все было красиво в этой женщине: и как курила, изящным движением тонких пальцев стряхивая пепел, и как смеялась, откинув голову. Эрика работала на радио переводчицей. Никто из своих не звал ее Эрика, только – Лани. Это была ее партийная кличка. Однажды она показала Лёле клеймо, выжженное на ее ноге во время пыток в будапештской тюрьме. Пришлось высоко поднять юбку, она сделала это при мужчинах, и в этом не было ничего неестественного, неестественным было только клеймо на ее длинной смуглой ноге.
Теперь, помогая Лёле готовить в кухне ужин, Эрика говорила:
– Страшно тогда, когда чего-то не понимаешь. Мне уже ничего не страшно.
– Что-то похожее говорил Бартош, – вспомнила Лёля.
– Когда?
– В двадцать девятом, когда вышел из ГПУ.
– О, – рассмеялась Эрика. – Тогда-то нам всем как раз было страшно. Тогда мы еще ничего не понимали…
Лёле хотелось сказать, что она и сейчас ничего не понимает, но было стыдно показаться глупенькой. Она промолчала.
– Генрих немножко идеалист, – усмехнулась Эрика. – Немножко, – повторила она. – Ein Bisschen. Поэтому ему труднее выкарабкиваться.
Все же выкарабкались, если Эрика это имела в виду. Генриха восстановили в партии и на работе. Ирма пошла в школу. Марту отдали в немецкую группу. Даже (смешно сказать!) зеленый шелк Лёля наконец купила и сделала на окна, как когда-то хотела, зеленые шторы.
Из дневника Елены Гараи:
«11 сентября 1939 года
1 сентября Ирма пошла в школу в Басманном переулке.
Кончилось детство. У меня болит душа, это страх за родную маленькую жизнь. Ирма, Ирма. Я прижимаю ее к себе, глажу ее головку, ее прекрасное смуглое нервное лицо, как будто ограждая ее от этой жизни…
7 декабря 1939 года
Марта вечером, лежа в кроватке:
– Мне никак не хочется спать. Я буду не спать.
– Спи, детка, и ни о чем не думай.
– А ты, мама, разве, когда ложишься спать, ни о чем не думаешь?
– Я стараюсь поскорей заснуть.
– А я думаю, много думаю.
Генрих спросил:
– О чем же ты думаешь, маленькая?
– Я думаю секреты.
– Какие же?
– Я думаю, что я буду старая и потом умру.
О милая моя девочка!
10 января 1939 года
Вчера была у нас елка. Дети танцевали, играли. Были Наташа с Татьяной Борисовной, Нина Карловна с Ниночкой. Потом приехал Генрих, а Эрика – так досадно! – приехать не смогла, была занята на работе.
Все у нас благополучно, а до этого было два тяжелых года… Все благополучно, но все же грусть, усталость и страх жизни. Страх за детей не отпускает, тяготит…»
Весной сорок первого года сняли дачу под Москвой в Мякинине и 25 мая перетащились с детьми и вещами. Две комнаты с верандой, веранда большая, разделенная надвое. И надо же такому случиться! – на другой половине оказался какой-то немец со своим семейством, сотрудник немецкого посольства. Лёля была так раздосадована, хоть уезжай обратно в город. Этого только недоставало! Кто-нибудь еще заподозрит, что Генрих хотел общаться с немцем и нарочно снял здесь дачу.
– Глупости! Перестань всего бояться, – убеждал Генрих вконец расстроенную Лёлю.
– Глупости? – не соглашалась она. – А водопровод?
Это был семейный шифр, понятный им двоим. Но через несколько дней немцы испарились, уехали в город и не возвращались.
– Как хорошо! – радовалась Лёля.
– Не так уж хорошо, – усмехался Генрих. – Скорей плохой признак.
– Ты о чем? – спросила Лёля.
– О войне, – спокойно сказал он.
Из дневника Елены Гараи:
«13 июня 1941 года
Мы живем на даче в Мякинине. Девочкам здесь хорошо, они уже загорели. Ходим купаться на Москву-реку. Марта сейчас продиктовала мне свои стихи:
Слушайте, ребята,
Пионеры, октябрята,
Сегодня день рожденья