Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 54 из 78

Великого вождя,

Сегодня день рожденья.

Сталина родного,

Сегодня вся страна ликует и поет».

В воскресенье, 22 июня, Генрих, как обычно, отправился на станцию за газетами. Там, на станции, услышал радио. Лёля сидела в комнате с Мартой, кормила ее завтраком, заставляла пить молоко: «Ну давай, еще глоточек». Дверь, ведущую на веранду, завесили марлей от комаров. Лёля намочила марлю в густой синьке, и она сделалась голубой. Так навсегда и осталось: дверной проем, лицо Генриха, напряженное, взволнованное, и голубая марля, которую он отдернул, входя:

– Война!

4

– СОЭ? Ну так – не так уж плохо, – с сильным акцентом сказал тот, что был постарше. – Вы, по крайней мере, останетесь живы.

– Вы по крайней мере, а мы по высшей мере, – улыбнулся второй.

Он гораздо лучше говорил по-русски. Они шутили – удивительно! – знали, что им предстоит, и – шутили, было не принято расспрашивать, он и не расспрашивал. Но какой статье? – вот и весь разговор. Они спросили его: «По какой статье?» «СОЭ», – сказал он. «А мы – пятьдесят восемь, – не дожидаясь вопроса, дружелюбно сказал тот, что был старше, лет шестидесяти, должно быть. – Мы венгры, говорим по-венгерски, просим прощения…»

И они снова заговорили по-своему, меряя шагами тесную камеру один от двери к стене, другой от стены к двери. Среди непонятных слов звучала иногда фамилия «Чернопятов». Или показалось?

Его мучил приступ пеллагры, той болезни, которой он заболел в тюрьме и которая спасла его. Сначала доконала, а потом спасла. Всю ночь сквозь забытье и боль – голоса венгров и их тени на стене со связанными за спиной руками.

«Зачем же их связали? – мучился он. – В камере же не связывают». Потом оказалось, что они вовсе не связаны, один подносил ему пить, а другой поддерживал голову, пока он пил. И они стучали в дверь, требуя, чтобы вызвали санитаров.

К утру боль стихла, но идти он уже не мог.

– Пожалуйста, запомните, может быть, когда-нибудь после войны, – сказал тот, что пошутил накануне про высшую меру. Он наклонился над ним и назвал адрес.

Пришли санитары и унесли его, и все забылось на долгие годы. А теперь – вдруг всплыло! Вдруг всплыло в памяти: Ольховка, 25. Теперь, когда он свободен, актирован по болезни. Пеллагра спасла его! В сорок шестом он уже жил в зоне, на сто первом километре от Москвы, а в сорок седьмом начал ходить без костылей, работал и даже прилично зарабатывал и тайком ездил иногда в Москву.

По дороге в Москву в гудящем, галдящем, прокуренном вагоне это и вспомнилось однажды.

…Сорок третий год, февраль или март, пеллагра уже вовсю мучает его, и чуть ли не в последний раз он в камере. Потом доходягу только пересылают из лазарета в лазарет. Как же он забыл про этих венгров! Один о чем-то просил его. Но о чем? Он не помнит, помнит только номер дома и улицу. Как странно! Ольховка, 25. И еще фамилия Чернопятов. Может быть, на Ольховке надо искать Чернопятовых?

Чистое безумие незаконно приезжающему идти неизвестно к кому. Но что-то тянуло идти. От Красносельского метро через виадук и направо. Вот и Ольховка. Грязно-розовый особняк с высокими полукруглыми окнами. Откуда здесь особняк, на этой неприметной улочке?

Он позвонил в первую же дверь в бельэтаже. Никаких Чернопятовых ни здесь, ни на втором этаже. У женщины, вышедшей на звонок, темные вьющиеся волосы и печальные-печальные светлые глаза. Он чуть не спросил: «Что с вами?» Вместо этого сказал:

– Может быть, раньше жили Чернопятовы? До войны?

– Нет…

Он увидел телефон за ее спиной. Почему не ушел сразу? Что-то было в этой женщине, не отпускавшее его. Хотелось о чем-нибудь спросить, что-то сказать.

– Не позволите ли вы мне воспользоваться телефоном? – смущаясь, попросил Георгий Константинович.

Он редко приезжал в Москву, раз в два месяца, не чаще, навестить мать и сестру. Они радовались, когда он приезжал, но еще больше пугались. «Гоша, зачем ты рискуешь?» – говорила мать. Сестра молчала, и было непонятно, радуется или осуждает.

Когда его посадили, сестре исполнилось двадцать лет, из-за него ей пришлось уйти из института, она училась в инязе на Метростроевской, и теперь его мучила вина перед ней.

– Да в чем же ты виноват? – утешала его мать. – А кто тогда перед тобой виноват?

Перед ним виновата маскировка, черная бумажная маскировочная штора, которую он забыл опустить на окно. Пришел вечером с завода смертельно уставший и лег спать, а проснулся оттого, что барабанят в дверь. «Ты что, гад, сигналы подаешь?» – кричал чей-то голос.

В комнате ярко горел свет. Откуда свет? Он же не зажигал его! Потом вспомнил: когда вошел, привычно, почти машинально щелкнул выключателем у двери. Света не было, а теперь его, очевидно, дали…

Про случай с маскировкой сообщили на завод. Георгия Константиновича вызвали в первый отдел и долго говорили всякую ерунду, буравя глазами.

А через три недели в его цехе запороли деталь, важную деталь, которую в эту же ночь ждали на сборке. Никто не ушел из цеха, и к утру деталь была готова, новенькая деталь, загляденье! Но главный инженер, вместо того чтобы сказать спасибо, сказал: «Я ничего не могу для вас сделать».

Вот так он перестал быть человеком и стал СОЭ – социально опасный элемент. Элемент! Он сошел бы с ума, если бы не пеллагра. Она и тут ему помогла, заставляя думать о том, чем утишить боль, а не о том, что с ним произошло.

Всю жизнь он был обыкновенным, как все. Обыкновенным инженером, работающим хорошо и честно, обыкновенным мужем обыкновенной жены. Впрочем, его жена Анна Егоровна, Нюся, как раз считала себя необыкновенной и потому, должно быть, ушла от него в сорок первом году, перед самой войной. Он и это пережил как-то очень обыкновенно, не терзаясь. «Может быть, я не любил ее?» – удивлялся он.

Почему же с ним, с таким, как все, случилось самое страшное, что может случиться с человеком? Эта мысль сводила с ума, и если бы не пеллагра (вот парадокс!), если бы не смертельная пеллагра, он бы, наверное, не выжил.

В первое время приезжал со сто первого в Москву на костылях, ноги еще не слушались. Но не приезжать не мог. Только здесь, выбираясь из зоны, дышал упоительным воздухом свободы. Большой город обступал, опять казался родным, таким, как до всего, до черты, разделившей мир.

Мать хлопотала вокруг него, кормила, а ночью – он знал – не будет спать, будет сторожить каждый шорох на лестнице. Так уже бывало: он, разбуженный ею, уходил на черный ход прежде, чем в дверь звонили: «Проверка!»

Их дом – на Кадашевской набережной, против Кремля, неудивительно, что к ним то и дело наведывались с проверкой.

Пока он ел, мать развлекала его разговорами. Однажды рассказала, что Нюся во время войны вышла замуж.

– Да так удачно! За какого-то чина с Лубянки. Говорят, за границу с ним ездит, вся в шелках и в панбархате.

Он слушал вполуха. Какая разница, за кого вышла замуж бывшая жена?

Как-то в метро пожилая женщина уступила ему место. Он отказывался. «Что вы! – сказала женщина, глядя на костыли. – Мы фронтовиков уважаем».

Он сидел и плакал, никто этого не замечал, лицо спокойное, а внутри все разрывается и плачет.


Телеграмму принесли среди ночи. «Поздравляю люблю», – прочитала Лёля. Зачем приносить ночью такие телеграммы, подумала она, расписываясь на каком-то клочке. Сердце колотилось, и руки еще дрожали. Ничего нет страшней ночных телеграмм, ночных звонков в дверь. «Молнии зачем-то шлют», – недовольно проворчал посыльный.

Когда он ушел, она снова легла, погасив лампу на тумбочке у кровати. Но тотчас же зажгла опять и еще раз прочитала: «Поздравляю люблю». А подписи нет.

Какой странный, нелепый человек! Что же будет?

Девочки спали в своей комнате, их не разбудил даже ночной звонок. Никогда она не умела спать так крепко. Хорошо, что они не проснулись и ничего не узнают про телеграмму. Слабый, серый рассвет растекался по оконному стеклу. Должно быть, часа четыре, нет уж и смысла спать, скоро все равно вставать и идти в очередь.

Она занимала очередь в шесть часов, а в семь бежала будить Ирму и переписывала лиловым химическим карандашом номер со своей ладони на ладонь Ирмы. Карандаш всегда лежал у Генриха на столе.

– Где карандаш? – спрашивал кто-нибудь из детей.

– Возьми на столе у отца, – говорила Лёля. Она не хотела, чтобы они забыли, что был отец, и поэтому он всегда как будто присутствовал в доме. «На столе у отца», «В отцовском портфеле», «Генрих любил чай с молоком», «Вот отец бы на тебя посмотрел!..»

Привычку пить чай с молоком он вывез из Англии. «О, что ты делаешь?! – с притворным ужасом говорил Лёле. – Англичанин бы умер, увидев. Сначала – молоко и только потом – чай».

Все это было сто лет назад. Сто лет назад смеялись, сидя за столом, и он говорил: «Англичанин бы умер, увидев…»

В единственном письме оттуда, непонятно как, через десятые руки дошедшем до Лёли, была только одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Не хотел или не мог написать больше? Так никогда и не узнала. Не письмо, в сущности, одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Чем дальше шла жизнь, тем становилось яснее: он сумел передать ей главное. Помню – значит, все, что было, стоит помнить до конца. И ты помни – значит, сохрани и передай детям, чем была наша жизнь, твоя и моя.

Жизнь наградила любовью необыкновенного, редкостного человека.

– Он был необыкновенный человек, редкий, – говорила она детям. – Он потому и ушел из жизни так рано: лучшие уходят первыми…

Она знала: он ушел не потому, что был лучше других, он как раз разделил участь многих, это-то и невозможно понять, это-то и невозможно объяснить детям. Это и себе невозможно объяснить. «Вырастут, может быть, что-нибудь станет яснее. Может быть, и я в конце концов пойму, что за буря нас разметала…»

В тот день, когда принесли телеграмму, Лёле исполнилось сорок три года. «Сегодня – выходной, – вдруг вспомнила она, глядя на светлеющее окно. – Господи, значит, не надо идти в очередь, магазин же закрыт».