Кончилось столь же бурной истерикой. Двое мужчин навалились на Гришу и держали его, чтобы, не дай бог, не выбил оконное стекло, как грозился.
Лёля увела девочек в дальний конец вагона, где не так были слышны Гришины отчаянные вскрики, а когда все кончилось, они вернулись на свои места, а Гриша спал – кто-то уступил ему на время свою полку.
Когда подъезжали к Москве, Лёлю начала бить дрожь, голова пылала, должно быть, поднялась температура.
– Мама, что с тобой? – испуганно спрашивала Марта.
Ирма, забравшись на верхнюю полку, не отрывалась от окна.
– Ничего, – стуча зубами, говорила Лёля. – Это сейчас пройдет.
– А ну, хлебни-ка, девка! – внимательно посмотрев на нее, сказал Гриша и протянул мятую, видавшую виды фляжку.
– Нет, – сказала Лёля.
– Хлебни, хлебни, не бойся, это чистый неразведенный спирт.
И она отпила каплю. Рот и горло обожгло, она задохнулась, закашлялась, но дрожь прошла. И вот уже плывут мимо окон чьи-то лица, платформа, носильщики с медными бляхами на белых фартуках…
Там, откуда приехали, осталась могила Лёлиной свекрови, матери Генриха. Одинокая могила на чужом мусульманском кладбище. Думала ли старуха, что аил Шалба станет ее последним прибежищем?
«Генрих должен увезти меня отсюда, – твердила она. – Это он во всем виноват. Кому он сделал лучше? Никому. Niemandem».
Это niemandem выводило из себя, бесило. Свекровь так и не выучилась русскому языку, с Лёлей говорила по-немецки, с детьми – по-венгерски, они все равно ничего не понимали. А жалела только себя, даже детей не жалела.
«Кому он сделал лучше? Мы должны были остаться в Венгрии, мальчик прекрасно бы учился и там».
Мальчиком свекровь называла младшего сына, своего любимчика Фери. «…Прекрасно бы учился и там». Как будто Генрих, с великим трудом устроивший переезд матери и брата в Москву, именно собирался дать брату высшее образование, а не спасал его от застенков Хорти! Старуха ничего не хотела понимать, специально, чтобы раздражать Лёлю, все время повторяла эти глупости и вечно говорила о смерти, а в Лёле прямо-таки бушевала тогда неукротимая жажда жить.
Война, Генрих неизвестно где, может, его уже и на свете нет, а она – ужас какой! – бежит вечером к арыку под звездным небом в старом Розином полушубке, и ей хочется жить, жить, несмотря ни на что! Ощущение острое, как голод.
Роза – их квартирная хозяйка, казашка, что бы она делала без Розы! Научила Лёлю мыть волосы каймаком, каймак тек по лицу, по губам, и Лёля, смеясь, слизывала его языком. Роза расстелила кошму в саду, девочки загорали на кошме, а Лёля сушила тяжелые мокрые пряди и смотрела, как они блестят на солнце…
Кругом горы, горы, они словно сдвинулись, чтобы заслонить их, больше некому заслонить, защитить, но так хочется жить!
А потом это прошло. Упрекала себя, ужасалась: «Эгоистка! Генриха нет, а она радуется, что жива». А оказалось, что это – проходит. Как молодость. И уже едва вспомнишь потом, что это за ощущение так остро волновало сердце?..
…И вот уже плывут мимо окон московские лица, московские носильщики… Вот мы уже ступаем на платформу, вот мы уже в Москве, я и дети. А старухи нет. Я никогда не любила ее и плачу, что ее нет. На кладбище в Шалбе могила без креста, на мусульманских кладбищах крестов не ставят. «Зачем крест? – сказала мать Розы, помогавшая хоронить. – Аллах и так всех помнит».
Москва сорок шестого года! Лето, теплые ливни, пластикатовые (новое слово) цветные плащи с капюшонами на женщинах, подтянутые (только что из шинелей) мужчины с тщательно выбритыми веселыми лицами, пестрый немецкий крепдешин, калорийные булочки с изюмом в коммерческих магазинах, томатный сок в довоенных забытых сифонах конусом на переходе в метро, рядом с театральной кассой, звон трамваев на Арбатской площади, а Арбатского рынка уже нет, Гоголь, грустный, нахохлившийся, и цепи вокруг него, запах молока в кафельной молочной на углу Большого Афанасьевского, запах аптеки на Моховой… Неистребимы запахи, звон и шум Москвы, неистребима Москва, родной, пестрый, чужой город.
Когда она говорила: «Теперь уходите, уходите», – он молча одевался в темноте ночи и уходил. Всегда молча, потому что боялся, что однажды признается: «Мне некуда идти».
Она ничего о нем не знала, не должна была знать. Такое время: никто ничего не должен знать. Он спускался в подъезд и стоял там, пока не рассветет, пока на улице не появятся люди, спешащие на работу. Смешавшись с ними, шел на вокзал. Вокзал близко, но ночью идти опасно, могли остановить, спросить документы. Он не должен приезжать в Москву, но теперь он тем более не мог не приезжать: она ждет его. Как бы ни было сурово ее милое лицо, он знал: она его ждет, она ему рада. И девочки рады. В их скудной уединенной жизни («Как странно, – думал он иногда, – у них как будто и знакомых нет…»), в их жизни он был неким событием, праздником. Со свертками из коммерческого магазина он спешил на Ольховку, удивляясь судьбе, приведшей его сюда.
Иногда ему хотелось рассказать ей, как узнал про Ольховку, почему отправился искать неведомого Чернопятова, но он не решался. Ведь это значило бы рассказать всё и – испугать ее: кого принимает в доме? Зонника, незаконно приезжающего в Москву, нарушающего паспортный режим!
Вот почему и он ни о чем не спрашивал. Если хочешь, чтобы тебе не задавали вопросов, не задавай их сам. Как хотелось, однако, обо всем ее расспросить! Старшая девочка похожа на нее, только темноглазая, но уже видно, что – красавица, младшая как будто не похожа, разве что глазами, такими же светло-серыми, с тем же печальным, не детским выражением. Нерусские имена… Впрочем, нерусских имен вокруг предостаточно, его собственную сестру зовут Изольда. В первый свой приход, помогая Ирме решить задачку по алгебре, он прочел ее фамилию на тетрадке: Гараи. Итальянская?
Он дарил Елене книги, вкладывая туда деньги. «Вы с ума сошли!» – сказала она ему в первый раз, недобро сверкая глазами. «Умоляю вас, – пробормотал он. – Это детям». И она вдруг отложила книгу с деньгами и больше не сказала ни слова. Ночью она иногда плакала, уткнувшись в подушку. Он боялся, что в соседней комнате проснутся девочки, и не понимал, что с ней. Он говорил ей «ты» и «Елена», но только ночью, днем это невозможно было себе представить.
– А вы воевали на войне? – спросила его Марта в первый же вечер.
– Нет, – сказал он и покраснел.
– А наш папа пропал без вести, – строго сказала девочка.
«Фери уцелеет при всех обстоятельствах, – говорил когда-то Генрих. – Есть люди, которые умеют уцелеть. Наш Фери из этой породы, очень любопытная порода…»
Он говорил о младшем брате как о человеке из соседней квартиры. «Странно, – удивлялась Лёля. – Вы словно чужие, у вас нет ничего родственного». Потом удивляться перестала: для Генриха, для Бела, для Матэ были гораздо важней какие-то совсем иные, не родственные связи. Они и в мирной, обычной жизни все как будто стояли на баррикадах. Кто стоит рядом на баррикадах – тому мое сердце и рука. А Фери, считал Генрих, только делает вид, что стоит рядом.
Но почему он должен был участвовать в их спорах, отыскивать с ними вместе истину? Он был мальчишкой, когда они сражались за эту истину, что он мог понимать!
Перед войной Фери женился на девушке по имени Дина, всегда сидевшей в гостях с таким лицом, будто ее обидели.
– А ты знаешь, дома у нее совсем другое лицо, – удивленно сказал Генрих, вернувшись от матери (мать жила вместе с младшим сыном в Скатертном переулке).
– Какое же?
– Такое, что она сейчас сама всех обидит.
Лёля рассмеялась.
– И представляешь, сказала мне: «Не говорите, пожалуйста, с Фери о политике, он этим не занимается».
– И что же ты?
– Я сказал, чем же он тогда занимается? Ведь вся жизнь – политика…
Как был удивлен и испуган Фери, узнав, что они вернулись!
– Вряд ли это благоразумно, – сказал он Лёле.
Она пришла на Скатертный одна, без девочек. И правильно сделала: такая нерадостная встреча.
Раньше, вместе с матерью, Фери и Дина занимали две комнаты, теперь, похоже, им принадлежала вся квартира. Ковер на полу… Ничего подобного раньше не было, все, выходит, потеряли, а эти приобрели?
Лёля сделала вид, что ничего не замечает. Из гордости. Но Дина не выдержала.
– Правда, красивый ковер? Это Фери привез из Австрии. Он теперь во Внешторге.
Лёля стиснула зубы. Wo ist Heinrich? – услышала она голос свекрови.
– Где Генрих? – спросила она. – Что ты знаешь о нем?
Фери молчал. Глаза его сделались плоскими. «Ничего не знает и боится знать», – поняла Лёля.
Еще предстояло самое опасное – прописка. Конечно, она поступила неблагоразумно, вернувшись с детьми в Москву. Но не Фери говорить ей об этом. Кто-то только боится, а кто-то приобретает ковры. Между тем и те и другие носят фамилию Гараи. Разве не удивительно?
Лёля спросила:
– Это не вы платили за нашу квартиру?
Фери и Дина молча вытаращились на нее. Платили за квартиру?
Как это понять?
– Кто-то вносил квартплату все эти годы. Потому квартира и сохранилась за нами, – сказала Лёля. – Мне соседка написала, Нина Карловна, вот мы и вернулись…
Она ни минуты не сомневалась, что за квартиру платил не Фери, просто так спросила. Он даже писать им боялся, в последнее время совсем не писал. А Нина Карловна не побоялась, написала: «Почему бы вам уже не вернуться, Лёлечка? Мне управдом сказал, что квартира числится за вами, кто-то перечислял квартплату, вы ведь, должно быть, знаете…»
Она не знала. Откуда?! Кто-то в трудное время заботился о том, чтобы им было куда вернуться! Кто же? Эрика?
– Лани давно в Венгрии, – сказал Фери.
Лёле не понравилось, что он назвал Эрику – Лани. Тех, с кем она стала Лани, – нет, а Фери не имеет к этому никакого отношения.
Но оказалось, что именно Фери имеет отношение ко всему, что изменилось в мире.
– Мы с Диной тоже скоро уедем, – сказал он небрежно.