Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 65 из 78

У Юры похолодело в животе и кожу на голове стянуло. «Пашк… Пашк…» – бормотал он, подбегая. И увидел то, от чего отползал Пашка. Раскинув ноги, на ковре в кабинете лежал дядя Володя и стеклянно смотрел на них.

Все последующее происходило в тумане. Юра то выбегал на лестничную площадку, пытаясь кого-то звать, то снова бежал к Пашке и оттаскивал его от страшной двери, хватался за телефон, но не мог вспомнить, как звонить в скорую помощь. Пашка уже не кричал, он сидел на полу, молча следя за бессмысленными действиями Юры.

– Ты что, что? – лихорадочно говорил ему Юра. – Ты скажи что-нибудь!

Пашка молчал. Юра набрал телефон Лены – это-то он не забыл! – хотелось сказать хоть кому-нибудь: «Приходи быстрей!» – но на долгие гудки никто в квартире не отозвался.

Ночью после похорон, когда ушли трое, приходившие что-то искать в кабинете, тетя Аня вошла в комнату мальчиков и сказала:

– Вы должны знать. Он сделал это из-за нас. Он боялся, что будет с нами, если его заберут.

Юра выслушал, оторопев. Разве дядю Володю должны были забрать? Он же генерал! Разве забирают генералов?

Потом он услышал слово «обыск». Разве это был обыск? Просто что-то искали в кабинете…

– Дурак! – сказал ему Пашка. – Кроме своей Ленки, ничего вокруг не видишь.

Было истинной правдой, поэтому Юра даже не обиделся. Что он за дурак, в самом деле! Все прозевал, ничего не понял. То же самое сказала ему Лена. Она сказала:

– Удивительные люди: смотрят и не видят.

Несомненно, это было про него, хотя она добавила:

– Я говорю про Ирку. Ничего не желает понимать!

Ирка – Ленина подруга. Вообще-то, у Лены нет подруг. «Я предпочитаю дружить с мальчишками, – говорит она. – Все же они поумнее». Но с Иркой дружила, они выросли в одной квартире, потом Ирка с родителями переехала на Песчаную, где ее отец, художник, получил мастерскую.

В этой мастерской однажды, когда Иркины родители уехали, как она сказала, на пленэр, а сама Ирка отправилась с подругами в кино, случилось то, что должно было случиться. Следующим летом, после десятого класса. Юра был уверен, что теперь-то они связаны с Леной самой нерасторжимой связью, снова еще больше поглупел, совсем перестал замечать окружающее. Не заметил, как болела мама, как тетя Аня стала седой, почти такой, как Белла, не заметил, как Пашка, вполне презиравший его в последнее время, уехал из дома на Алтай.

То есть заметил, конечно, и провожал его вместе со всеми на вокзал, и говорил тете Ане: «Ну что ты плачешь, он же скоро вернется», но суть происходящего словно ускользала от него, не задевая главного, что только и имело смысл, единственный смысл.

В то лето пятидесятого года деревья на бульваре светились блестящей электрической листвой, было душно, низко летали стрижи, а за скамейками от кустов и до самой бульварной решетки оставалось темное пространство, потому что свет фонарей туда не проникал.

Вот эти душные вечера на бульваре, и дорогу от Полушкина до «Голубых дач», и то, как бескорыстно любил и мучился детской непроходящей любовью, Юрий Владимирович еще долго потом вспоминал в разные горькие и легкие минуты жизни. Вначале их было почти поровну – легких и горьких минут. То одно казалось горьким – горше не бывает, а потом оказывалось, что то – еще не горе, а вот это – горе.

Родилась больная девочка, с непроходимостью пищевода. Сделали операцию. Он не отходил от роддома, жена, стоя в окне, кричала ему: «Я жить не буду!» Мимо со скрежетом шли трамваи, не разобрать, что она там кричит. Слава богу, все обошлось, и когда вез Веронику (так назвали девочку) и Аллу домой, уже наступил июнь и по улицам летал пух от тополей.

На другой год умерла Елизавета Петровна, а тетя Аня еще раньше – в шестьдесят втором. Оба раза приезжал с Алтая Пашка – хоронить. На Алтае он работал секретарем райкома, большой человек, так и не вернулся в Москву, заочно окончил Тимирязевку, женился, у них родилось двое сыновей.

Надо было кучу всего успеть, и Юрий Владимирович очень торопился. Он защитил две диссертации – кандидатскую и позже докторскую. Квартиру, которую Елизавета Петровна в 56-м году получила как реабилитированная, он оставил Веронике, когда та вышла замуж, а сам переехал с женой в новую, возле Академии наук, на Ленинском проспекте. Вероника называла отца «папахен», а мать – «мамахен» и говорила им, что они абсолютно отставшие от жизни люди.

Пашка, Павел Владимирович, теперь тоже жил в Москве, его перевели на работу в ЦК. Их жены подружились, и они вчетвером ездили иногда на выходные дни в дом отдыха в Кунцево, куда Павел Владимирович брал путевки. Как-то в Кунцеве во время завтрака по радио передавали литературную передачу, посвященную недавно скончавшемуся поэту Шаповалову. Напрягая слух (в столовой галдели), Юрий Владимирович, до этого дня понятия не имевший о том, что Шаповалов вернулся, был известен и вот теперь умер, услыхал стихи, которые когда-то, очень давно, ему читала Елизавета Петровна, его мать, в поселке Завидовское, на сто первом километре от Москвы:

…Выйду в высокие двери,

Небо глазами измерю.

Рядом живешь и ты.

Ты – за весенним дымом,

В доме за тонкой стеной,

В песне, летящей мимо,

В городе, нами любимом,

В строчках, придуманных мной.

Живите долго

Давным-давно, во времена незапамятные, переулок назывался Девкин. Может быть, потому, что неподалеку стояли палаты Анны Монс, императорской девки? Палаты и сейчас стоят, а все, что было при нас, изменилось мгновенно и бесповоротно – ничего не узнать, ничего не понять.

Не понять – боже мой! – куда все ушло, ведь только что было?! Куда ушло это близкое время, темно-красный высокий забор и деревья, что свешивались со двора? Ни двора, ни деревьев. Aу! Где же ты?


– Вечно тебя приходится ждать!

Я надеваю зеленое платье, и мы отправляемся в театр, во МХАТ, на «Пиквикский клуб». В жизни бы не запомнить, какое надевалось платье и какой давался спектакль, если бы не стал тот театральный вечер первым в череде воспоминаний…

Детство было скупым и счастливым. Счастливым, потому что все, кто нас любит, живы, скупым, потому что не у всех всё есть. У кого-то есть, а у большинства нет. Ну нет, так нет, все равно счастливым. Каждый засыпает по вечерам в своей кроватке, на разных улицах, в разных домах нам снятся одинаковые сны. Молочные сны детства. И одинаково не спят по ночам взрослые: страшно. Страшно. Но мы ничего не знаем, впервые это минует нас. 1937 год. Впервые. А потом еще много раз.

«Эх, раз, еще раз!..» – Дина Дурбин поет с экрана.

Война, война, а нам опять не страшно, бесстрашная пора детства, сорок третий год.

Вот они уходят, сороковые годы, а мы уходим из школы, мальчики завязывают галстуки, девочки распускают косы. Недалеко от института (об этом шепотом, шепотом) – особняк Берии. Говорят, что, когда он проезжает в своей машине… Пятидесятый год, середина века, а нас опять миновало, опять миновало.

«Засыпает Москва, стали синими дали. Ярче светят кремлевских рубинов лучи…»

Отчего такая тоска в этой комнате на Бутырском валу? Отчего так весело на Каляевской? Адреса юности, оголтелые коммуналки, воздушный шарик, залетевший в небо!

В зеркальных стеклах «Националя» проплывают наши отражения. Нет еще уродливой высотной пластины, рядом с геологическим факультетом – американское посольство, звездно-полосатый флаг, и черноглазая языкатая Светка выкрикивает, приплясывая:

У союзничков

Нынче праздничек —

Повывешивали

Наматрасничек!

А в ответ ей хохот в колонне. Глупая веселая колонна! Нас миновало понимание. Вот почему столько глупого смеха в чей-то смертный час…

1

Девочку звали Сталина, она очень гордилась своим именем и не любила, когда ее называли Таля. А бабушка звала ее Талей. «Талечка, – писала она ей, – если что случится, приезжай сразу ко мне. Деньги на дорогу в твоем старом синем портфельчике, в шкафу на верхней полке…»

Бабушка жила в Калязине, в маленьком доме с палисадником. В низких теплых комнатах, устланных цветными дорожками, в больших деревянных кадках росли фикусы и громко стучал маятник старинных затейливых часов. Бабушка когда-то объяснила Тале, что часы уносят время жизни, потому и стучат так громко, чтобы люди об этом не забывали. Маленькая Таля с тех пор боялась часов, и бабушка, укладывая ее спать, останавливала маятник, а когда девочка засыпала, вновь запускала его, переводя стрелки вперед.

Бабушкин сын, Талин отец, учился в Москве, в Военно-воздушной академии, а перед войной и всю войну служил на монгольской границе, и Таля закончила школу в Улан-Удэ. «В Улан-Удэ!» – удивлялись ее московские подруги.

Матери Таля не помнила, она утонула, когда девочке было два с половиной года. Воспитывали ее бабушка и отец, то и дело переправляя из Улан-Удэ в Калязин и обратно.

Прочитав бабушкино письмо, Таля показала его отцу, но тот не засмеялся, как ожидала Таля, а пошарил на верхней полке в шкафу и вытащил портфель, с которым Таля ходила еще в первый класс.

– Вот здесь, – сказал Федор Васильевич.

Таля удивилась, но задерживаться на чепухе, волнующей взрослых, было некогда. Она сейчас же забыла про синий портфель.

2

В бывшем Девкином переулке время иногда мчалось, иногда тащилось еле-еле, как для кого.

Дедушка Николай Алексеевич, крупный инженер-энергетик, отсидевший пять лет по несуществующему делу промпартии и с тех пор лишенный права работать по специальности, целыми днями клеил конверты для какой-то богом забытой артели. Это была казнь, при которой изо дня в день присутствовали домашние, их знакомые и дети этих знакомых. Детям дедушкино занятие казалось упоительным: клей, бумага, ножницы! Потом они выросли, а дедушка все клеил, и никому это уже не было интересно. Они прибегали, убегали, у них были свои дела, а дедушка клеил. И время остановилось в его комнате над большим столом, за которым когда-то собирались люди, звучал смех, звенели бокалы, а с абажура свисал зеленый витой шнурок, за который можно было дернуть, и тогда в комнате у прислуги звякал колокольчик.