И вдруг она явилась, Тамара. Вернувшись из «Шторма», гордая свиданием с Вовкой Мастюковым и тем, что он проводил ее до самого дома, Соня открыла дверь своим ключом и потянула в передней воздух: пахнет духами. Дедушкина приятельница? Но от той не пахло духами!
В столовой между дедушкой и мамой сидела незнакомая женщина в коричневом костюме с маленьким меховым воротником. Она курила, и в пепельнице перед ней лежала гора окурков, вымазанных губной помадой.
– A! – воскликнула женщина. – Соня!
Пили чай из парадных чашек. Розовые с золотом, они сияли на белой скатерти, как будто на дворе не май, а Новый год, только в Новый год вынимался из буфета бабушкин сервиз.
Соня смотрела на бывшую Колину жену, слегка приоткрыв рот. Так вот она какая, Тамара! Таинственно исчезнувшая, почти забытая Соней, но не дедушкой! Он как-то внезапно помолодел, усы распушились – дедушку не узнать! Но чем разговорчивей он становился, тем замкнутей делалось лицо Ирины Николаевны, Сониной мамы.
– Закрой рот, – сказала она Соне. Та поспешно закрыла рот, продолжая во все глаза смотреть на Тамару.
Ничто так не занимает воображение молоденьких девочек, как молодые женщины. Девочки словно примеривают их к себе: буду ли я такой же, с длинными полированными ногтями, с меховым пушистым воротником вокруг белой шеи? И еще – курить?
Соня заметила все: и фильдекосовые чулки, и густой перманент («Где же ваши косы?» – воскликнул дедушка, как будто сейчас модно носить косы!), и великолепные окурки, красноватой горкой лежавшие в пепельнице.
Мама совсем не годилась для подобных наблюдений. Чулки у нее, как и у Сони, в резиночку, ногти она и себе, и Соне стрижет коротко-коротко, а когда однажды заказывала платье в ателье и закройщица спросила: «Какой фасон?» – мама смутилась и сказала: «Ну, чтоб спина была и перед».
После того как гостья ушла, унося с собой запах духов и весны, дедушка сразу постарел и ушел в спальню, куда мама понесла грелку к ногам и сердечные капли. А Соня встала перед зеркалом и обернула вокруг шеи кошку Мурку. Полосатая Мурка лишь отдаленно напоминала Тамарин воротник, но Соня все же повертелась с ней и так и этак и, вообразив, как идет рядом с Вовкой Мастюковым в костюме с пушистым мехом, очень понравилась себе.
Окно комнаты, которую Федор Васильевич с дочерью снимал в квартире на Бутырском валу, выходило во двор и, если окно было открыто, все звуки двора – в комнате с утра до вечера.
«Штандер!», «Немедленно домой!», «Ты водишь? Я вчера водил!», «Немедленно домой!», «Штандер!»
Федор Васильевич, подперев голову рукой, смотрит на календарь. Тысяча девятьсот пятьдесят первый год, 27 сентября. Голоса, залетающие в комнату, мешают сосредоточиться… Девятьсот пятьдесят первый год, 27 сентября.
Год назад таким же теплым сентябрьским днем он прощался с жизнью, понимая, что не вернется от следователя военной прокуратуры, который вызвал его, позвонив по телефону в кабинет начальника факультета. «Побеседовать», – сказал следователь. Это могло означать все что угодно, но скорей всего – разговор, после которого не возвращаются.
Но он вернулся! Мать (она тогда гостила у них) принялась креститься, когда он вечером вошел в комнату, боялась поверить, что все обошлось. Но разве обошлось?
Весь год он живет в ожидании нового вызова. «Мы вас найдем, если понадобитесь». Эти слова – «мы вас найдем» – снятся ему ночью, но матери он ничего не рассказал, пусть хоть она будет спокойна. А недавно Сталина, смеясь, показала ему письмо от бабушки. Значит, мать не поверила, что все обошлось. Он пошарил в шкафу. Да, действительно, в старом портфеле, аккуратно завернутые в марлю, лежали деньги. Федор Васильевич надеялся, что дочка спросит, что все это значит, и тогда он наконец расскажет ей, ведь должна она знать, что им предстоит, если… Но Сталина ни о чем не спросила, веселая и рассеянная, как всегда.
Все восемнадцать лет ее жизни отец именно этого и добивался, чтобы дочь была веселой, чтобы не страдала от их непоправимой потери. Страдает только он, так и не опомнился, не свыкся, носит в себе тот страшный день. Пробовал пить, ходить к женщинам – не помогало. «Женись», – говорила мать вначале, потом поняла: не поможет. Седая голова молодого сына заставила и ее раньше времени превратиться в старуху. И только Таля, Сталина, росла меж ними беспечно и весело. Это Лариса, жена, когда ждала ребенка, придумала: если будет дочка, назовем Сталина. И он, так хотевший дочку, обрадовался. Ведь после Ларисы и матери кто ближе всех? Прекрасное имя – Сталина!
Сейчас, бессмысленно глядя на календарь и слушая, как играют в штандер мальчишки, Федор Васильевич думает о дочери, о том, что она ничего о происходящем вокруг не знает, а знает, наоборот, всякую чепуху. Вчера за ужином вдруг стала рассказывать какие-то дикости про… Что, мол, этот человек, когда едет по улице в своей машине… «Прекрати глупости!» – крикнул Федор Васильевич. Он в ужас пришел: такие имена! Откуда?! «Девчонки в институте говорят», – спокойно ответила Сталина.
Что с ней будет, если… Кроме бабушки в Калязине – никого. Подруги, конечно, не в счет. Да и видел он всего одну ее подругу по институту – Соню. Кто защитит? И вдруг пришла простая, ясная мысль: надо написать письмо! Конечно! Как он раньше не подумал? Письмо! Отдать девочку под его защиту. Просить за себя – стыдно, просить за Сталину – ничуть. Она названа в его честь…
«Я обращаюсь к Вам, Иосиф Виссарионович. Моя жена и я – мы очень любили Вас».
Что же получается, что теперь он его не любит? Надо начать не так.
«Дорогой, любимый Иосиф Виссарионович! Я не чувствую себя виноватым, но, должно быть, что-то есть за мной, раз меня вызывали на допрос…»
О черт! Опять не то. Он же не хотел писать о себе. Но тогда как же объяснить, что девочка может остаться одна? Почему? Он взял еще один лист бумаги и еще раз написал: «Дорогой, любимый Иосиф Виссарионович!» «Глупости, – вдруг подумал он, устыдясь, – разве письмо дойдет? Да они нико-гда ему не передадут». Он не сомневался, что существуют какие-то «они», пробравшиеся в его окружение. Иначе почему все так страшно запуталось?!
В дверь постучали. «Федор Васильевич! – испуганно вскрикнула хозяйка. – К вам пришли!»
…Иногда после института Сталина и Соня заходят в булочную на улице Герцена выпить кофе с бриошами. За высоким мраморным столиком кофейной обсуждаются все важные новости, да еще по дороге из института на Бутырский вал. Обычно сначала ехали на Бутырский к Сталине, где днем – никого, отец в академии, а потом к Соне – обедать.
Так было и в тот день. Но, подойдя к дому, увидели Марью Филипповну, хозяйку, у которой Сталина с отцом снимали комнату. Марья Филипповна кинулась к ним от подъезда.
– Иди, иди, отца арестовали, – бормотала она, подталкивая Сталину к воротам. – Ночуй у Сони, я вещи соберу, сама не приходи, а то не дай бог…
Сталина стояла истуканом, как одеревенела, все деревянное – руки, ноги, даже мышцы лица, хотела заплакать, но лицо и глаза одеревенели, и она не могла заплакать. Соня, дрожа, взяла ее за руку.
– Пришли и забрали, их трое было, – шептала хозяйка. – Я открываю, смотрю – стоят. Вам кого? Не отвечают, идут прямо к вам…
В Девкином переулке время то тащится медленно-медленно, то мчится вскачь.
Сейчас оно точно замерло. В доме говорят тихо, будто в соседней комнате – покойник.
– И то сказать, не покойник разве? – сердито спрашивает Марфуша. – Да, чай, и не один покойник, а целых два.
В столовой на диване ночует Артём, Тёма, сын любимой подруги Ирины Николаевны Анны. Сама Анна уехала в Тулу к родственникам мужа, только что арестованного в Ленинграде. Ирина Николаевна возражала против этой поездки.
– Если где и будут тебя искать, то прежде всего у родственников Ильи.
Но Анна Ивановна все же поехала. Тем более что отец Ирины, Николай Алексеевич, заметил резонно:
– Ты, Ирина, кажется, считаешь сию систему эталонно точной, а она, представь себе, дает такой же сбой, как и все остальное.
Система давала сбой, видимо, и в отношении Сталины: ее тоже никто не искал после ареста отца, она не уехала в Калязин, как хотела бабушка, продолжала учиться в институте, а в комнате Сони для нее поставили раскладную кровать, которая многие годы хранилась за шкафом в прихожей.
Вся улица – сплошной весенний звон! Звенят трамваи, разбрызгивая из-под колес только что прошедший дождь, звенит вода, сверкая на солнце, со звоном льется сквозь решетки в тротуарах, звенит в ушах от счастливых звуков собственного голоса: па-а-а-па! Какое, оказывается, счастливое слово: па-а-а-а-па-а-а!
Отец крепко держит его за руку, какая большая рука у отца! А у Тёмы – маленькая, ему всего восемь лет, но он отчетливо запоминает происходящее: уличный звон, руку отца и счастливое слово, которое он звонко выкрикивает чуть ли не в последний раз: па-а-а-па-а-а!
Потом – долгая жизнь без отца, и никогда больше никакого весеннего звона. То ли теперь трамваи не звенят, то ли нет решеток в тротуарах?.. А тогда это было! И отец крепко держал его за руку и на широких ступенях Арбатского метро наклонился к нему и сказал: «Смотри, вот идет Чкалов!»
И Артём увидел невысокого человека в кожанке. Рядом с ним, держась за его руку, шел мальчишка, и на нем тоже – вот это да! – была кожанка.
Он потом долго хвастался мальчишкам во дворе, что видел Чкалова, пока Гришка Розенцвайг не прыгнул с парашютной вышки. Темина новость сразу померкла: «Подумаешь, видел Чкалова, вот Гришка прыгнул, как Чкалов!..»
В воскресенье, 15 июня сорок первого года, Тёме исполнилось девять лет. Мама пригласила всех мальчиков и девочек со двора (их набралось одиннадцать человек) и устроила чай. Старшему – Грише Розенцвайгу – было пятнадцать лет, младшей – Милочке Блиновой – четыре года. Одиннадцать мальчиков и девочек чисто вымыли руки, как велела Темина мама, и сели за стол, покрытый красивой желтой скатертью. Темин папа поставил перед каждым бутылку ситро. Одиннадцать бутылок.