Татьяна Юрьевна медленно идет вдоль знакомых зданий. Они утешают ее, говорят с ней. «Ну ничего, ничего, он вернется», – шепчет Биржа. «Конечно, вернется», – не сомневается Исаакий. А дом Лавалей с его двумя львами, на которых так любил забираться маленький Никита, уже издали улыбается ей, а когда она подходит ближе, приветливо кланяется. Столько знакомых, что одиночества можно и не почувствовать. Эти розы за Медным всадником! Существовал целый ритуал: «Мама, – спрашивал Никита, – когда мы поедем смотреть розы?» Она его наряжала – он был так хорош! – и сама наряжалась, и брала его за руку, и они садились в трамвай, и доезжали до Благовещенской площади – теперь это площадь Труда, и оттуда шли пешком по набережной до самых роз. И она помнит, как он заливисто хохотал от счастья, что вот они приехали и розы – на месте! Как и в прошлом году! В трамвае же волновался и поминутно спрашивал: «А вдруг сейчас нет роз?»
Никогда он не был к ней враждебен, город. Никогда. Он платит любовью за ее безмерную любовь. И она никогда не сердится на него, особенно на его старые улицы и старые дома. А тот, новый, на Шпалерной, за Литейным мостом… Большой, гранитный, глядит сурово и нахмуренно!..
Татьяна Юрьевна никогда не ходит на Литейный. Бог с ним, в самом деле.
Дождь ли, снег ли, она все равно выходит на прогулку, хоть ненадолго, без этого не может. И все чаще огорчается, замечая, как стареют, ветшают некогда блестящие фасады. А уж подъезды!
В один такой ей пришлось недавно зайти. На Каменноостровском ее обогнали девочки, их было трое, старшей, должно быть, лет пять, а самая маленькая с ужасающе кривыми ножками, похоже, едва только научилась ходить.
– Девочки, вы что, одни? – с изумлением спросила Татьяна Юрьевна.
Накрапывал дождь, зажигались фонари. Дети, ничего не ответив, зашли в какой-то подъезд. Татьяна Юрьевна увидела, как старшая пытается поднять маленькую, та еще не может взобраться на ступеньки.
– Боже мой! – воскликнула Татьяна Юрьевна и, решительно войдя, схватила девочку на руки. – Я донесу ее, куда нести?
– Высе, – ответила средняя.
Пошли выше. Татьяна Юрьевна слегка задыхалась. Широкая лестница, обшарпанная, грязная, высокие двери, некогда покрытые лаком, утыканные кнопками звонков. Девочки нажали одну из них и долго ждали, пока им откроют. Ждала и Татьяна Юрьевна. Наконец послышались шаги, и высунулась женщина, держась за дверь и кося глазами.
– Ну?
Дети вошли.
«Вся жизнь, как этот подъезд, – содрогаясь, думала Татьяна Юрьевна. – Выщербленный, грязный». Идти пешком уже не было сил, и она села в троллейбус, чтобы доехать до Тучкова моста.
За мостом остановилась передохнуть. Вот церковь, в которой крестили Никиту. В войну, в блокаду, здесь испытывали авиационные моторы, их рев разносился по всей округе, а сейчас в церкви темно и тихо. И на душе у нее темно и тихо. Восемь лет! Безжалостный, жестокий, немыслимый срок! Как ей дожить его?!
Только в лагере оно исчезло, так мучившее всю жизнь чувство стыда. Уже с утра, как после перепоя, вкус стыда во рту. Как после перепоя, когда не помнишь, что кому сказал, но наверняка обидел, оскорбил. Боже мой, застрелиться!
А в лагере (Никита даже удивлялся) это чувство пропало. Будто расплатился за все вины, за все мерзости, в которых участвовал. Сидел на собрании, когда клеймили космополитов. Студент, мальчишка, первый курс, но сидел же и думал, что так надо!
Потом уже не думал так, уже ясно было, что – черное, что – белое, но и потом столько всего пропустил мимо ушей и сердца!
Громили Пастернака. И хотя смотрел в газеты с отвращением, все же не рыдал, а смеялся, да-да, смеялся, когда какой-то дурак писал (вернее, за него, дурака, писали): «Я Пастернака никогда не читал, но знаю…» Это вызывало смех! Надо было корчиться, будто кожу сдирают, а он смеялся. Да мало ли что еще!
А после лагеря оно вновь вернулось, это чувство. Не таким острым, но все же. Как затихающая боль. И уже совсем недавно, когда сбили южнокорейский самолет… Ночью проснулся, услышав чей-то последний смертный крик, и корчился на диване, и плакал, закрывая лицо простыней, желая не видеть, не видеть, как падают с горящей немыслимой высоты в равнодушный океан дети, не понимая, что с ними сделали!
После южнокорейского самолета ни от чего уже не было больно, что-то ледышкой застыло внутри, и, чтобы разморозить этот лед, Никита пил еще больше, чем прежде, и больше, чем прежде, казалась бессмысленной жизнь.
Восемь лет в лагере были не то что из нее вычеркнуты, были другой жизнью, а к этой, новой, бегущей мимо, трудно приспособиться.
Первым вернулся Артём Бергер, через два года после него – Петя Смолин. Говорили, что мать Пети ездила по всем инстанциям, падала в ноги высоким чиновникам, но ничего не помогло: Петя от звонка до звонка отбыл свою пятерку. А когда вернулся, матери в Ленинграде не было, она уже жила в Штатах, и понадобилось еще три года, чтобы выцарапать туда Петю.
Провожать его съехались все. Из Кингисеппа приехал Никита, из Луги – Олег и даже Рудик Брянцев с Нинкой, хоть эти жили дальше всех, в Горьковской области, где у Нинки собственный дом, доставшийся ей от прабабки-староверки.
– Подведем итоги? – насмешливо спросил Никита, когда после восклицаний и объятий расселись вокруг стола.
– Подобьем бабки, – весело согласился Петя.
Веселого было мало, но все веселились. Немного нервно, но веселились. Вид на жительство из всех присутствующих имел только Артём, любой представитель власти мог придраться к честной компании, но – черт возьми! – они живы и наконец-то встретились!
Вспоминали прошлое, шутили, смеялись, но будущего не касались, будущего не было.
– Давайте выпьем за Петю! Он нашел личный выход…
– Личный выход найти, по-видимому, можно, а вот общий – нет…
– Когда-нибудь найдется и общий, но, боюсь, мы этого не увидим…
– А со мной в лагере сидел один физик, так тот считал, что перемены чрезвычайно близки…
– Оптимист твой физик…
– Почему? Он как раз реалист…
– Вот именно! Он говорил, что мы и такие, как мы, – чернозем перемен…
– Чернозем?..
– Или, если хотите, удобрение для него…
– Словом, лечь в землю, а на ней что-нибудь прорастет…
– Ну, лечь в землю – это каждый готов…
– А я не готов! Я хочу еще что-нибудь увидеть наверху…
– Ха-ха! Посмотрите на него! Он еще мало видел?..
– У нас в пермских лагерях было популярно пушкинское:
Иль мало нас?
Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля…
– Вот-вот, от потрясенного Кремля. Каков, однако, Александр Сергеевич!..
Как были рады друг другу, как щемило сердце при взгляде друг на друга – постарели, изверились, никого не потрясли, кроме собственных матерей и жен!
«Иль мало нас?» Все-таки мало, конечно, мало, но даже не в этом дело. От финских скал до Колхиды – глухие, спящие пространства, затерянные поселки, города и городочки – такие, как Кингисепп, бывший Ямбург, чухонская земля! Кому тут дело до идей, за которые сослан сюда историк Смородинцев! Да и не историк он вовсе, а такелажник, и какие, к черту, идеи, когда в магазине ничего, кроме водки да кильки в томате! После смены, стоя с мужиками у пивного ларька, Никита слушал с тоской их разговоры: знают немало, да понимают мало. То есть про свою жизнь знают все, но оценить, понять, почему, допустим, в магазине ничего не продают, кроме водки и кильки?! Предположения самые дикие («Все Куба съела!»), но возражать, объяснять – стыдно. «Что ты тут, лучше других? Все понимаешь?» Стыдно.
Первым вернулся Артём. «Ну вот, – сказала Марфуша. – Теперь хоть умру спокойно. Соня и дети при тебе».
Она умерла ночью на своем раскладном кресле, что стояло вдвинутым в малое пространство между кухней и крохотным коридорчиком, никого не обеспокоив, не разбудив. Несколькими днями раньше, видимо, что-то чувствуя, предчувствуя, сказала Соне:
– Узелок мой в шкафу, где белье Димочкино.
– Какой узелок? – не поняла Соня.
– Ну, увидишь, – коротко сказала Марфуша.
Вот над этим узелком, наткнувшись на него недели через две после похорон, Соня пролила самые горькие в своей жизни слезы. Коричневое платье из материи, которая называлась «диагональ», Марфуша сшила себе еще в Москве, Соня помнит. А темненький платочек в крапинку подарила мама. Марфуша любила, чтобы к Пасхе ей дарили новый платок… В узелке лежали деньги и записка: «Сонечка, платье и платок мне на смерть, а из денег, что останется, купи детям Анечке и Димочке сладкое, и они меня помянут. Я за вас спокойна, потому что Тёма пришел, так и передам маме и дедушке, когда увижу их. Ну, Господь с вами. Живите долго».
Довлеет дневи злоба его, довольно для каждого дня своей заботы…
После смерти Марфуши Соне впервые открылось, что никто не уходит бесследно, мы живем в окружении всех, кто нас любил, знаем, когда радуем их, огорчаем… Ей хотелось все делать так, чтобы Марфуша была довольна, она словно видела на себе ее внимательный взгляд.
И еще одно поняла Соня: в юности терять легче. Как бурный весенний дождь обрушиваются и просыхают слезы. А вот теперь… Вместе с Марфушей она заново потеряла всех: маму, дедушку, Анну Ивановну. Никто больше не заслоняет их с Артёмом, наоборот, это они теперь заслоняют собой детей. «…и я, как есть, / На роковой стою очереди…»
Многие не верили, когда Артём говорил, что годы, проведенные в лагере, считает своей большой удачей.
– Ты шутишь? – спрашивали его.
– Ничуть, – отвечал Артём. – То, что я понял там, здесь, возможно, к концу жизни бы расчухал. А может, и не расчухал бы вовсе.
Таким собранным, деятельным… вдохновенным, – да-да, вдохновенным! – Соня его никогда не видела. Еще живя в Луге, на «сто первом километре», и только наезжая в Ленинград, он задумал гигантскую работу, для которой нужны были люди, лаборатория и, главное, средства. Ничего, разумеется, не было, но он не отступал. И когда наконец разрешили вернуться в Ленинград, он заинтересовал своими идеями одного бывшего однокашника, ставшего за эти годы большим человеком.