Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 73 из 78

– Ну! – удивленно сказал однокашник, выслушав Артёма. – Ты там, оказывается, даром время не терял!

– Никакое время – не даром, но придумал я это, разумеется, здесь, а не там. Хотя в высшем смысле ты прав: в лагере я понял мир вообще, ну а все остальное – лишь его детали.

Однокашник снова посмотрел на Артёма с удивлением.

– Да-да, – продолжал Артём. – Там думаешь о жизни, находясь, так сказать, не внутри нее, а снаружи. Снаружи многое виднее.

– Что же, например?

– Например, соотношение работы и свободы.

Но однокашнику уже расхотелось продолжать разговор. Артём рассмеялся:

– Давай лучше вернемся к формулам. Ну как, согласен ты мне помогать?

19

В Ленинграде, как и следовало ожидать, не прописали, хоть мать стара и больна, ей восемьдесят четыре года и, кроме Никиты, у нее никого нет. Ирэна много раз за эти девять лет после его возвращения пыталась пробить гранит Большого дома (там в самом деле цоколь из гранита). Человек, с которым она теперь живет, имеет какой-то доступ в сферы. Вот через него и пыталась, но, видимо, это еще не те сферы – Никиту не прописали.

Несколько раз Ирэна приезжала к нему в Кингисепп, где он снимал комнатушку у старухи-финки, плохо говорящей по-русски. Это очень облегчало жизнь: не надо вести пустых разговоров.

Приезжая, Ирэна обязательно устраивала скандал, и он в конце концов перестал так уж нетерпеливо ждать ее приездов.

– Ты что, не рад мне? – спрашивала Ирэна, выходя из автобуса.

Она всегда все чувствовала, но сдерживаться не умела, уже через четверть часа начинался крик.

– Не смей опускаться! Посмотри на себя!

– Ну вот, что за зрелище? – лениво отбивался Никита.

Он как раз отпустил бороду, чтобы не бриться и реже смотреть на себя в зеркало.

– Еще столько жизни впереди! – кричала Ирэна. – Что это ты себя похоронил?

Разве это он себя похоронил? Его похоронила власть, аппарат принуждения… «Силе такой становясь поперек…» Естественно, силы неравны, о чем же они думали, «становясь поперек»? Как говорил Тёма Бергер, наша задача – сказать первое слово. Вскоре выяснилось, что первое слово сказали вовсе не они. Это когда грянул суд над Синявским и Даниэлем.

«Наша задача – сказать свое слово, – формулировал Артём. – И чтобы как можно больше людей его услышало».

«Свое» слово – это кропотливое сочинение, которое писал в основном Никита, но добавляли в него все, как пчелы в улей, несли идеи, выписки, подсчеты, – это сочинение так и не прочел почти никто: в одну ночь, ночь обыска, оно, только что размноженное фотоспособом, перестало существовать. То есть нет, оно существовало, но уже как вещественное доказательство их общей вины.

Слава богу, хоть женщин не замели, они проходили свидетельницами по делу: бледная, худенькая Соня с испуганными глазами, вызывающе яркая Ирэна… Все время улыбалась в его сторону, так что судья не выдержала и сказала: «Перестаньте улыбаться!»

Когда он поселился в Кингисеппе, Ирэна предложила:

– Ну хочешь, я приеду и буду здесь жить с тобой?

Это было смешно. Она и так, как инопланетянка, в короткие свои приезды производила переполох в окружающем мире. Что было бы, если бы она жила здесь всегда?

В это время Аленушка, выйдя замуж за своего сокурсника-американца, приехавшего в университет на стажировку, готовилась к отъезду. Ирэна относилась к этому спокойно.

– Скоро все будем ездить туда-сюда, – говорила она, вызывая общий смех.

Смеялись горько, ведь уезжающих провожали, как в могилу, – навсегда. О том, чтобы «туда-сюда» ездить, не было и речи.

Аленушка с мужем приехали к Смородинцеву в Кингисепп прощаться. Вот это действительно было явление инопланетян! Сам-то Никита прекрасно вписался в местный пейзаж. Бородатых, правда, было немного, но зато пьющих… Сколько угодно!

Взнуздать жизнь, как это сделал Артём, не удавалось, для него она уже не могла наладиться, хотя Соня Бергер всякий раз, когда встречались, повторяла, заклиная: «Вот увидишь, все еще наладится».

Соня теперь относилась к нему с любовью и нежностью, не то что когда-то. Когда-то ревновала, негодовала, считала, что во всех бедах виноват один Смородинцев. Теперь, это ясно, она жалеет его, ему досталось больше всех. А может быть, и не больше, но все как-то приспособились…

– Все как-то приспособились, а ты… как укор всем, – говорила Ирэна.

– Всем, кто приспособился?

– Вообще всем. Вот, посмотрите, что сделали с человеком!

– Ну и пусть смотрят…

– А кто посмотрит? Разве не все живут трудно?

– Не все.

– Ну, те вообще нас не видят и… черт с ними!

– Это как раз их очень устраивает.

– Что устраивает?

– Когда мы говорим: «Черт с ними!» Мы им всё позволили, и они этим прекрасно пользуются… Разгоняют выставки, ссылают, сажают, принуждают мужиков пить водку в полутемной, заплеванной пивной… Аппарат принуждения.

– Но в пивной можно пол помыть и лампочку вкрутить поярче.

– В отдельно взятой пивной – конечно, но в целом по стране от этого ничего не изменится.

Иногда Ирэна начинала с другого конца.

– Артём, говорят, так интересно работает…

– Артём – химик, технолог. А я – историк. Как ты представляешь себе мою работу в эпоху всеобщей фальсификации?

– Ты мог бы заниматься с мальчишками, тренировать их в баскетбол…

Тут Никита начинал хохотать и хохотал долго.

– Посмотри на меня! Я похож на тренера в самом великолепном виде спорта? Похож?

Она приезжала все реже и реже. Бывая у матери в Ленинграде, он звонил ей. Иногда отвечала она, иногда – чужой мужской голос. Раньше она не разрешала подходить к телефону посторонним мужчинам, ну что ж, значит, один из них уже не посторонний…

Жажда увидеть сына оказалась сильней разрушающей старости, болезней. Сильней самой смерти. Выцветшие за годы горя глаза еще умели сиять, когда смотрели на Никиту. Постаревший, седой, он все еще был ее мальчиком, нуждавшимся в заботе. Он не позволил ей переехать к нему туда, где отбывал ссылку.

– Ну ты что, мать, к кому же я тогда стану приезжать?

А когда Татьяны Юрьевны не стало, он, оставшись один после нешумных поминок, методично и спокойно разложил на столе все скопленные за многие месяцы таблетки снотворного – получилось штук шестьдесят, собрал книги и вещи, будто уезжал куда-то, написал две записки и проглотил одну за другой все таблетки, запивая их остывшим чаем.

«Передать Артёму Бергеру.

Прости, Тёма, и все простите, что я смертью своей огорчаю вас. Но жизнью своей разве я не огорчал вас?

Было молодостью и глупостью то, во что мы верили, а наша личная катастрофа ни на грамм не изменила окружающее нас. Зачем жить? Я не вам говорю это – только себе. У меня внут-ри сплошной холод, а заливать его водкой – слаб стал. Вот за это и простите.

А помните – все нити к Никите? Но на этот раз – нет! Тысячу раз нет!»


«Передать Ирэне.

Прощай! Я люблю тебя. В жизни мне дважды повезло: была мать и есть ты. Прощай».


Его лицо в гробу, в тесной комнате морга, где все время передвигались люди, входили, выходили, его лицо нельзя было узнать! Страдания и боль исказили его. Свежий холм над материнской могилой разроют и положат прах сына. В смерти, как и в жизни, они будут вместе.

Что будет

Разве все уже сказано про зимнюю белую улицу с мохнатыми от инея проводами и теплый пар, что завивался у дверей метро? Предчувствие новогодней ночи, пунцовые лица, обрывки фраз, смех, смех, а на углу, где аптека, – веселое кружение метели…

Разве все уже сказано про это?

Если, никому не говоря, приехать в город и прийти на этот угол у аптеки? Неужели оно не вернется – ощущение зимнего меркнущего дня, метельный танец, мохнатый иней, предчувствие счастья?

О господи, аптеку-то снесли давным-давно, после покушения на Брежнева. Старинные одноэтажные дома с высоким цоколем заслоняли, видите ли, обзор к Боровицким воротам, а понадобилось, чтобы – обзор, чтобы пространство простреливалось, если еще кому-нибудь вздумается… Никому уже не вздумалось, они по-прежнему умирали своей смертью и уходили на тот свет в почестях на траурных лафетах. Казалось: порядок незыблем навеки. Как поздно все перевернулось! Перевернулось бы раньше – аптека была бы на месте…

1

Нина Петровна Колонина сошла с ума еще до войны, но никто ни в Тимирязевской академии, где она работала, ни в квартире, где жила, не знал этого. На работе ее считали немного странной, а в квартире – хулиганкой, с которой хочешь не хочешь приходится мириться. Она могла погасить газ под соседским чайником, он еще не закипел, или принять душ в ванной, где в чистой подсиненной воде лежало выстиранное белье. История с бельем повторялась чаще других похожих историй: одна из соседок, Нина Ивановна Селиверстова, подрабатывала тем, что обстирывала желающих. Их было немного, но все же хватало, чтобы сводить концы с концами.

– Не понимаю, – растерянно говорила Нина Ивановна Нине Петровне. – Вы же институт кончали… Как же так?

– А вот так! – мстительно отвечала Нина Петровна.

И только после войны выяснилось, что она больна, глубоко и безнадежно больна. После войны в квартиру вернулись прежние жильцы – кто из эвакуации, кто с фронта, а Каролина Александровна Волкова из Потьмы, из мордовского лагеря, куда ее отправили в начале войны по доносу соседки из верхней квартиры. Донос показали Каролине Александровне на допросе. Она вспомнила, что соседка всегда подчеркнуто внимательно здоровалась, когда встречались на лестнице, и от этого внимания становилось не по себе.

«Так вот почему…»

Из мордовского лагеря Каролину Александровну отпустили умирать – бывали иногда такие необъяснимые случаи. А она не умерла, хотя тяжко болела, помогла молодость, ей еще не было тридцати, и, встречаясь с соседкой из верхней квартиры, здоровалась едва заметным кивком, не разжимая губ. Сомкнутые губы и были формой протеста, решиться на большее не позволял страх. В сущности, страх владел всеми, вся квартира была накрыта страхом. Разве не от страха сошла с ума Нина Петровна? Долгие годы ей приходилось скрывать, заполняя бесчисленные анкеты, своего деда и отца – репрессированных расстрелянных священников.