Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 74 из 78

«Бога нет! – громко говорила она, стоя в пустой прихожей. – Что это вы понавесили образа?»

В молчащих комнатах жильцы втягивали головы в плечи: «Начинается». Страх состоял в том, что из болтовни сумасшедшей кто-то при желании мог извлечь материал для доноса: «Ах, они в Бога верят? Иконы вывешивают?» Хотя никаких икон – Боже, упаси! – во всех пяти комнатах.

И все же иногда бывало весело, иногда смеялись. И над страхом тоже. Возбужденно смеялись после милицейских облав, они устраивались регулярно и назывались проверкой документов. Когда милиционер и двое в штатском, обойдя все пять комнат, удалялись, жильцы выходили в прихожую делиться впечатлениями. Смешнее всех выглядели гости, особенно те, у которых при себе не оказалось паспортов. В этих случаях составлялся акт. «Что же теперь будет?» – беспокойно смеясь, спрашивали гости. Манюня, самая маленькая из квартирных детей, играя, говорила непослушным куклам: «Не будешь себя вести, придет милиционер, составит факт…»

Как давно это было! Манюня живет в Париже, ей сорок три года, была актрисой, потом вышла замуж за парижанина, уехала, вернулась и снова уехала, и давно не актриса, просто красивая женщина, и ее третий муж богаче и скучнее двух предыдущих.

Приезжая в Москву, она иногда заходит в старый двор и даже однажды поднялась в квартиру, где, как оказалось, живут лимитчики, понятия не имеющие о той жизни, что шла здесь когда-то.

– Без понятия, – сказала, вытаращившись на Манюню, круглолицая беременная деваха в ответ на вопрос, не известно ли чего о прежних жильцах.

По неистребимой актерской привычке Манюня, сходя вниз по лестнице, повторила, запоминая, девахину интонацию и, вытаращив глаза, вздернула животом: «Без понятия…»

В который-то раз жизнь делает круг и всё меняется.

На ослепительно светлой весенней улице эта мысль заставляет вздрогнуть и зажмуриться. Всё меняется? Да, всё. Умер, не простившись и не простив, друг детства, первая любовь, никогда не называвший ее Манюней, как все вокруг.

«Дорогая Маруся, если приедешь в Москву, найди меня, пожалуйста, сообщаю тебе свои телефоны, мне необходимо повидать тебя и передать…»

Что передать? Этого уже нельзя узнать, а черновик письма, которое он недописал, ей показала Лариса, его жена, его вдова. Они сидели друг против друга за накрытым столом и плакали – его вдова и его первая любовь.

– Он по-настоящему и любил-то только двух женщин, – сказала его вдова. – В юности тебя, а потом меня.

«И потом – меня, – подумала Манюня. – Всегда – меня, хотя и тебя, конечно, тоже». Плакать было легко, отрадно, хотелось плакать и просить прощения, как в детстве, и верить, что простят, что простить можно.

У Ларисы волосы до плеч, совершенно молодые волосы.

– Замуж выходи, – сказала Манюня. – Ты же молодая баба.

– Ни за что, – сказала Лариса. – Во мне все мертвое, мне ничего больше не нужно.

«Значит, он любил ее, – подумала Манюня. – Ее тоже».

– Что ты там делаешь в Париже? – спросила Лариса. – Тоска, наверное.

Манюня засмеялась, вытирая глаза. Так ее еще никто не спрашивал о Париже.

– Тоска? Так она и везде тоска.

– Дома все же легче, – уверенно сказала Лариса.

Мать Манюни Каролина Александровна Волкова не вышла в свое время замуж, потому что много лет любила одного известного поэта, разумеется, женатого, разумеется, увлекающегося, но всегда возвращавшегося после странствий. Это так и называлось: «странствия». Не измены, не предательства – странствия. «Во всех своих странствиях помню тебя». Эту строчку из когда-то написанных ей стихов Каролина Александровна повторяла как молитву. Стихи помогали жить. Не только его стихи, но и свои собственные, тщательно от него скрываемые. Ее стихи были несравненно лучше, но она не желала даже догадываться об этом.

И щелкнула застежка бус,

И снова, как в былые годы,

К твоим ногам бросаю груз

Вдруг опостылевшей свободы… [16]

– Ты что, плакала? – зорко вглядываясь в лицо дочери, спросила Каролина Александровна.

– Да, я была у Ларисы, Мишиной жены.

– Возлюбленные наши не оставляют нас, – произнесла Каролина Александровна, уходя в глубину квартиры.

– А дальше? – крикнула Манюня.

– А дальше:

Они приходят в дом в урочный час

И, мертвые, уставши от разлук,

Не отпускают наших губ и рук…

Двадцать три года назад известный поэт умер. Каролина Александровна каменно стояла в толпе, пока шла панихида. На нее оглядывались, но никто не подошел, хотя большинство мужчин, толпившихся в зале, не раз сиживали у нее за коньяком и расстегаями, которые она замечательно умела готовить и которые он так хвалил. Она помнила его стихи лучше, чем он сам, и иногда он говорил: «Ну, поправь там строчку», и всегда принимал ее поправки и гордился ее точным вкусом. «Талантливая женщина талантлива во всем», – говорил он, а ведь не знал ее стихов, так и умер, не узнав. А когда умер, она перестала писать, вот это, про мертвых, уставших от разлук, едва ли не последнее. Зато когда он жил, уходил, приходил, уезжал, изменял… «Возлюбленные наши не оставляют нас…»

Была ли Манюня дочерью известного поэта или ее отцом был кто-то другой, доподлинно не знал никто из приходивших в дом. Лет до тринадцати не знала этого и сама Манюня, а когда узнала, не удивилась, потому что давно, хоть и смутно, догадывалась о сложных, мучительных отношениях, связывающих ее мать с человеком, чье имя с детства осеняло ее жизнь. С детства она говорила ему «ты», он заваливал ее игрушками и шоколадом, восполняя рассеянное равнодушие матери, гулял с ней по московским улицам. На Арбате рассказывал про Пушкина, на Самотеке про Достоевского, в Гендриковом переулке о Маяковском. Однажды в Хамовниках, увлекшись Толстым, не заметил, как подошла юная женщина и удивленно сказала: «Папа!» Он обернулся и, ничуть не смутившись, все так же крепко держа Манюню за руку, улыбнулся:

– A-а, Люсенька! Ну познакомьтесь: моя старшая дочь Люся, моя младшая дочь Манюня…

И так был естествен и прост, что никто не почувствовал неловкости – ни взрослая красивая Люся, давно простившая отцу безалаберность его семейной жизни, пьяные отсутствия, нарушенные клятвы, ни Манюня, ничего еще о взрослой жизни не ведающая. А жить ему оставалось чуть больше пяти лет.

Каролина Александровна после похорон стала как будто меньше ростом. Неоткуда было взять сил для жизни, обыкновенной ежедневной жизни. Зачем вставать, одеваться, причесываться? Зачем идти в магазин? Зачем смотреть телевизор, если нельзя обсудить с ним увиденное? А читать, торопясь узнать все, что будет ему интересно? «Боже мой, – растерянно думала она. – Оказывается, меня и нет вовсе, я не существую отдельно… Когда это произошло?» Она присаживалась к зеркалу, вглядывалась в себя: «Где я? Это не я». Пугаясь, говорила дочери: «Мне кажется, я с ума схожу». Манюня смотрела с изумлением. Неужели в сорок девять лет не наступает смирение?! Что же тогда называется старостью? Строго говоря, мать не похожа на старуху, но все же – сорок девять!

Самой Манюне еще нескончаемых тридцать лет до такого предела, и она уезжает во Францию к своему первому парижанину!

– Мама, ты потом приедешь ко мне, – говорит она.

– Да-да, – отвечает мать.

Обе не верят, что это будет, что это нужно, но слова необходимы, они заслоняют жизнь, и вот уже как будто не так страшно вглядываться в ее равнодушное лицо. Единственный человек умер, дочь уезжает… Ничего не осталось, только слова и правила, они-то и держат нас на земле.

Теперь Манюне сорок три года, а Каролине Александровне в прошлом году исполнилось семьдесят четыре. Высокая тонкая девочка, одинаково хорошо владеющая французским и русским и еще пропастью всяческих вещей и знаний, выстукивает нескончаемую дробь каблучками по паркету.

– Тапочки надень. Что за манера ходить по квартире в туфлях! – сердится бабушка.

– Я не люблю в тапочках! – отвечает внучка.

Ей нравится звук собственных шагов и то, как развеваются при ходьбе волосы и как на улице смущаются мальчишки, столкнувшись с ней взглядами. Нетерпение гонит ее из дома, нетерпение предъявить себя миру, отразиться в его витринах, лужах, глазах.

– Где мои духи? – строго спрашивает мать.

– Без понятия, – небрежно отвечает дочь, выскакивая за дверь.

Манюня смеется, сегодня она уже во второй раз слышит это идиотское выражение.

– Ничего смешного, – раздражается Каролина Александровна – Ты совсем не занимаешься дочерью. Бог знает что из нее получится.

«А разве ты занималась мною?» – хочет спросить Манюня, но вместо этого говорит:

– Из нее уже получилась красивая добрая девочка.

– Ну конечно! И тащит в дом весь этот невообразимый язык, слушать не могу!

Манюня давно знает, что жизнь единственна. Лет до тридцати все еще казалось, что жизней много – изменчивых, разных. Лет до тридцати… Каково же Дарье в ее шестнадцать! Каждый день примерять на себя новую жизнь, как новые джинсы, – новые слова, понятия, люди. Сколько суеты и хлопот, прежде чем поймешь: жизнь единственна. С первым ли мужем, со вторым и даже с третьим ничего не меняется в единственной жизни, она внутри тебя, а так долго казалось, что вовне.

«Возлюбленные наши не оставляют нас…» – вспомнила Манюня и снова в который раз подивилась материнской цельности. Пронести через всю жизнь любовь к одному человеку! Поразительно. И ведь не идеальному, нет. Бывало, пил и врал, клялся и снова врал. И стихи, если уж говорить начистоту, вовсе не всегда были хороши, редко когда бывали хороши. Но… любовь! И какая! Манюня помнит – какая. В жизни матери ей, дочери, всегда как будто не хватало места, так, на краешке. Именно всегда ощущалось: Манюнино место с краю, не главное, нет. Мать была ровна, никогда не наказывала. Девчонки во дворе говорили: «Ох, мне от мамы влетит!» Манюня завидовала девчонкам, определенности их отношений с семьей, домом. Ей-то никогда не «влетало». Взрослые были слишком заняты собой, своими делами, людьми, которые толклись в доме. И еще стихами. Все время читались стихи. «Но, видит бог, есть музыка над нами! – восклицал отец, поднимая Манюню высоко на сильных руках. – Понимаешь ли, какая волшебная строчка?»