Манюня не понимала. И того, что это – отец, тогда еще не понимала. Потом, позже – да, а тогда – нет. Но что-то переходило, перетекало от него к ней; вырастая, она все больше становилась похожей на него, и если уж надо было скрывать их связь с матерью, то следовало прятать от людских глаз Манюню.
Как это было давно! И как давно все тайны, что волновали и мучили, перестали быть тайнами…
– Мучаюсь от сознания, что он не дожил до этого времени, – сказала недавно мать. Вот уж кто никогда не перестанет мучиться!
– Почему? – невпопад спросила Манюня.
– Как это почему? Он был бы счастлив после той глухоты, немоты. Представь, я никогда ему не рассказывала, как было в лагере, в тюрьме. Боялась рассказывать. Ему!
Помолчав, она добавила:
– А он боялся спрашивать.
Манюня усмехнулась:
– Трусоват был Ваня бедный…
– Что ты несешь? – без раздражения сказала мать. – Подумай, что ты несешь?
Он все еще жил в ней, смотрел из ее глаз, все видел и оценивал. Ему, например, безусловно не нравилась Дарья.
– Ведь не нравилась бы? – спросила как-то Манюня у матери.
– Ну почему же? – возразила мать, любившая справедливость. – Помнишь, как ему понравилось, когда ты вырядилась в мини-юбку? По-моему, ты была первой в Москве, все стонали и ахали, а ему нравилось. Современный человек и эпатаж воспринимает с интересом. Он был современный человек.
– А вот ты, значит, несовременный человек, иначе бы не шипела поминутно на Дарью.
– Дарья! – Каролина Александровна закатила глаза. Когда-то это делало ее похожей на героинь немого кино. – Дарья невозможна!
– Невозможно, – сказала Дарья. – Невозможно любить мертвого. Ведь он умер…
– Он умер, а любовь жива. Как ты не понимаешь! Совсем другая любовь. Была любовь – радость, теперь любовь – страдание…
Во сне бабушка стала похожа на мать и даже еще моложе, совсем молодая – не бабушка, не мать, какая-то молодая женщина говорила бабушкиным голосом: «Любовь – страданье».
Утром Даша забыла про сон, но слова помнила.
– Бабушка, про что ты мне вчера говорила: любовь – страданье?
– О чем ты?
– Ну ты говорила: радость – страданье…
– А-а, – сказала Каролина Александровна. – Разве я тебе говорила? Это у Блока… радость-страданье – одно.
– Да нет, при чем тут Блок? Ты говорила: он умер, а любовь жива… про кого?
Каролина Александровна и Манюня переглянулись, но зазвонил телефон, Даша взяла трубку и ушла в другую комнату, так и осталось невыясненным, о чем она спрашивала. В предотъездной суете – собирались в Париж – не решили главного: где будет жить Даша – с матерью во Франции или с бабушкой в Москве? Даша хотела осенью вернуться и жить в Москве. Манюня не возражала, возражала Каролина Александровна.
– Я не возьму на себя ответственность за Дарью, нет, нет!
Так ни до чего и не договорились, ссорились, Манюня злилась на мать, Каролина Александровна с непреклонным лицом пила капли, Даша все силилась вспомнить, что она такое хотела спросить у бабушки, что-то очень важное хотела спросить…
Через два дня после их отъезда Каролина Александровна умерла.
«Жид! Жид!» – кричали мальчишки, прыгая вокруг него. Что на свете горше бессильной обиды, затравленного одиночества в толпе? Хоть и толпа насквозь известная, да и какая толпа? Витька из шестой квартиры да два Игоря из соседнего двора. Вчера еще дружили, лазали вместе на чердак и там затягивались сигаретой, которую он-то и нашел на своей лестнице. Целая сигарета валялась на площадке между третьим и вторым этажом. Он жил на третьем, Витька – на втором, им было по шесть с половиной лет, Игорю-маленькому – семь, а Игорю-большому – восемь.
«Жид! Жид!» – прыгали они вокруг него. А он еще вчера удивился, когда услышал, как со второго этажа в открытые окна несся истошный голос Витькиной матери: «Это кто ж тебя научил курить? Жиденок?» «Кто это – жиденок?» – удивился Лева и пожалел Витьку: вечно ему достается, потому что Витькина мать не работает, сидит дома и все видит.
Левины родители приходят поздно, чаще всего, когда он уже спит. Он сам стелет себе постель, ужинает под присмотром соседки Антонины Елисеевны, про которую Левина мать говорит: «Нам ее Бог послал», и отправляется спать. Иногда сквозь сон слышит, как мама, вернувшись, целует его и шепчет: «Маленький мой, бедненький». Лева мог бы, конечно, проснуться, но так сладко спать под мамин теплый шепот, что он снова крепко засыпает улыбаясь…
Теперь ему иногда кажется, что в детстве он вообще не видел родителей – они всегда отсутствовали, и все его детские впечатления связаны не с ними. «Вот и Димка так», – пугается Лев Дмитриевич, думая о сыне. Он думает о нем постоянно, но видит редко, в последнее время особенно, когда втянулся в этот круговорот. Однажды, в самом начале, на митинге в Лужниках ему, стоящему на трибуне, крикнули: «Жид!» Он обернулся. Показалось, Витька, постаревший Витька в ондатровой ушанке что-то кричит и улыбается зло.
Толпа заслонила «Витьку», да и, конечно, это был не он, но с детства знакомая бессильная обида в который раз шевельнулась в душе. Он снова подумал о сыне, о том, что совсем не видит его.
В прошлом году, когда Димины бабушка и дедушка уезжали с семьей старшей дочери в Америку, Лев Дмитриевич испытал шок: в одну из встреч с бывшей женой услышал:
– Имей в виду, мы с Димой тоже поедем. Вслед за ними.
– Почему «мы с Димой»? У Димы, слава богу, своя голова на плечах.
– Вот именно, – удовлетворенно сказала жена. – У него своя голова на плечах. Ты-то думаешь, что – твоя.
Он как раз так не думал. Мальчик умеет быть самостоятельным, и прекрасно. При чем тут Америка? У всех на языке «Америка! Америка!»
– Не все такие храбрые, как ты, – сказала тогда жена.
После развода она почему-то не вышла замуж, как собиралась, но его это уже не волновало. Все давно отболело, давным-давно, одна привязанность на земле – Димка.
– Как ты относишься к Америке? – спросил он его напрямик. – Хочешь там жить?
– Да ты что! – рассмеялся Димка. – Тебя, наверное, мать пугает?
Димке девятнадцать лет, он учится в университете, будет, как и отец, математиком.
А тогда, после митинга, Лев Дмитриевич подумал: «Рассказать Диме или не стоит, как мне крикнули вчера “Жид”? Конечно, не стоит, хотя…» Несколько лет назад они впервые заговорили об этом. «Папа, почему все не любят евреев?» – спросил сын. Что он мог ответить? Он говорил и говорил, не умолкая, цитировал Ницше – или это был не Ницше? – «человек принадлежит к той нации, на языке которой мыслит»[17]; читал Слуцкого – «ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу»; рассказывал о Христе и об Эйнштейне. Выворачивался наизнанку, как актер, как клоун, он дал бы себе отрезать руку – да что там! – возьмите всё и еще жизнь, но не дайте моему мальчику испытать то, что испытываю я, когда мне кричат: «Жид!»
Это был тяжелый разговор. Для него. А Димка слушал с интересом, он так и сказал: «Как интересно, пап! Выходит, евреи – исключительная нация?» Лев Дмитриевич ахнул: объяснил, называется.
– Совсем нет, ты что?! Нацизм какой-то. Разве я об этом тебе толковал?
– Об этом…
– Ни в коем случае! Нет исключительных наций, запомни это, есть только исключительные личности.
– Ну тогда я сделаюсь исключительной личностью, – засмеялся Димка.
Ему было пятнадцать лет, он еще не вырос в сегодняшнего двухметрового, но и сегодняшний вызывает в отце все такое же щемящее беспокойство, и так, видимо, будет всегда.
Москва опустела. Как странно, неужели он жил лишь среди евреев? Конечно, нет. Почему же такое чувство, будто вокруг – пустота? В девятимиллионном городе нет Гришки Файнберга и Давида. Ну еще Лесманов. В девятимиллионном городе! А так сиротски себя чувствуешь… Нет, он никого не осуждает, разумеется, нет. «У тебя – свои резоны, у меня – свои», – сказал Гришка на прощанье. Легкий человек Гришка! Зачем ему-то было уезжать? Жил легко, празднично и на любые сложные вопросы имел простой ответ. Как он смеялся, когда Лева рассказал ему про разговор с Димкой: «Что ты забиваешь парню голову своими еврейскими комплексами? На черта ему это?» – «А как бы ты ответил на вопрос, почему у нас не любят евреев?» – «Что за ерунда! У нас всех не любят, не только евреев, у нас такое озлобленное общество, и было, между прочим, от чего озлобиться. У нас не любят хохлов, армян, чеченцев, татар… Да у нас и русских не любят. Человек вообще не способен кого-то любить, если он живет по-скотски, если его унижают, и отца унижали, и деда. Вот о чем надо говорить с парнем, а не об Эйнштейне. Философ!»
И все-таки он уехал. Так радовался переменам, вместе взахлеб читали «Огонек», «Московские новости», ходили в «Мемориал»… О эти первые месяцы свободы, оглушительные месяцы! Все снова стали молодыми, добрыми, веселыми. Именно так это сейчас вспоминается. Не было уже того тяжелого пьянства, долгих мрачных посиделок с разговорами об одном и том же. Если и пили, то легко, весело – за свободу, за победу на выборах, за то, чтобы не кончилось, чтоб продолжалось, чтобы вышло по-нашему, чтобы не оглохнуть снова, не ослепнуть, не погрузиться в ночь.
Потом стали трезветь. «Рассеялся дурман свободы», – невесело шутил Файнберг. «Быстро же ты скис», – возражал Лев Дмитриевич. Он уже к этому времени всерьез втянулся в «партийное строительство», как с издевкой называл это Гриша. «Нашел над чем издеваться», – с горечью сказал Лев. «Я не издеваюсь, я иронизирую», – усмехнулся Гриша. «А это еще хуже», – ответил Лев.
Встречались редко, Файнберг ушел из Академии наук сначала в какой-то институт, потом перед отъездом совсем все бросил. Там, куда он уезжал, его ждали, и он просто отдыхал перед той работой. Лев Дмитриевич разрывался между старой и новой жизнью, между математикой и политикой, как еще недавно определял это Миша Федоров. Бедный Миша! Он умер на ходу, по дороге из Академии, не дойдя двух шагов до своей машины.