Как жаль, что так поздно, Париж! — страница 77 из 78

Вот почему она не может уехать! Почти сбылось то, о чем родители и мечтать боялись, недаром мать говорила: «Как я мучаюсь, что он не дожил до этого времени». А вот Манюня дожила, и теперь – уехать?! Все трудно, и страшно, и непонятно, что будет, но даже Дарья говорит: «Мама, я никуда не уеду. Почему мы должны уезжать?» Она знает, что и последнее замужество вовсе не принесло Манюне счастья. Значит, никакой необходимости в возвращении нет.

– Мама, разве ты так уж хочешь вернуться? Давай останемся, – говорит Даша.

Она хочет учиться в Москве, в театральном институте. Вот удивительно: родилась и выросла в Париже, а совершенно московская девочка. Это гены. Прежде всего от деда, Манюниного отца, и, значит, от Манюни, тоже вполне московской, несмотря на всех французских мужей.

Лето шло на убыль, на подмосковных дачах душными августовскими вечерами сидели перед телевизорами, ожидая неизвестно чего. «В воздухе пахнет кризисом, – нервно говорил Илья Борисович, муж сводной Манюниной сестры Люси. – Куда вы уходите? Сейчас будут “Вести”».

Манюня и Люся уходили гулять. «Надоела эта жизнь от “Вестей” до “Вестей”, – раздраженно говорила Люся. У нее начиналась одышка. – Давай посидим здесь».

Они сели на скамью между двух берез, тонкая полоса заката, разрастаясь, заливала небо.

– Неужели нельзя просто жить? – спросила Люся и сама себе ответила: – Конечно, нельзя. Ну тогда хоть делай что-нибудь, – продолжала она, – а то только впадает в еврейскую панику! Как тебе это нравится?

Манюня молчала, глядя на закат, но Люся и не ждала ответа – ей просто хотелось выговориться.

– Паникер! Ты не знаешь, что это такое – жить с паникером! Сейчас он мне предрекает гражданскую войну. Я уже устала бояться…

Она вытащила сигареты из кармана пушистого свитера с капюшоном.

– Зажигалку, конечно, дома забыла. Пойди, прикури мне сигарету.

Манюня пошла к дорожке, петляющей среди берез. Какой-то парень ехал по дорожке на велосипеде. «У вас есть спички?» – крикнула Манюня. Парень остановился и вынул из кармана зажигалку. Манюня вернулась к Люсе, держа сигарету в руке.

– …и не хочет уезжать, – говорила Люся. – А была возможность уехать в Германию.

– Да? – удивилась Манюня. – Ты мне никогда не говорила, что вы хотите уехать.

– Я, допустим, не хочу. Но если ты так паникуешь, то почему не уезжаешь?

Манюня засмеялась:

– Ты даже не замечаешь, что все время говоришь не со мной, а с Ильей.

– Потому что я уже свихнулась. Мне все надоело.

Они медленно пошли березовым леском к даче. Подходя к калитке, увидели: Даша, размахивая руками, что-то рассказывает Илье Борисовичу, а тот, сидя напротив за садовым столом, хохочет, вытирая глаза платком.

– О чем вы? – спросила Люся, подходя и целуя племянницу. – Ты давно приехала? Поела? Как экзамен?

– Вот она и рассказывает про экзамен. – Илья Борисович встал и пододвинул жене шезлонг.

– Если ты и на экзамене так размахивала руками, то, разумеется, на второй тур не попала, – стоя перед дочерью, холодно сказала Манюня.

– А вот и нет! – торжествующе воскликнула Даша. – Меня приняли без второго тура!

– Не может быть. Неужели?!

– Да, да, – кричала Даша, прыгая вокруг стола. – И хоть ты мне не советовала, я читала бабушкины стихи.

Она вдруг остановилась и, подняв руку над головой, щелкнула пальцами, как кастаньетами. Глаза ее сделались таинственными, не Дашиными.

– И щелкнула застежка бус, – сказала она взволнованным голосом. Рука упала вниз, а глаза посмотрели далеко все с той же таинственностью. – И снова, как в былые годы / К твоим ногам бросаю груз, – она не взмахнула рукой, лишь слегка отвела узкую кисть, а создалось впечатление, будто бросила что-то. – Вдруг опостылевшей свободы!

И с такой вольностью прозвучало последнее слово, что Манюня ахнула. Она ведь не хотела, чтобы Даша читала эти стихи на экзамене, боялась контраста между шестнадцатилетней девочкой и этими строчками, с их женской страстью. А как она прочла их, удивительно! Люся тяжело поднялась с шезлонга, подошла к Даше.

– Умница моя! – В глазах ее стояли слезы. – Если бы наш отец мог тебя видеть…

– А он не знал этих стихов, – сказала Манюня.

– Ну и что? – сказала Люся, поднимаясь на веранду. – Не в этом дело.

И все-таки в этом, в этом. Мать никогда не была спокойна, ее мучили ревность, страх, что он больше не придет, и еще – неукротимая совесть. Когда Манюня родилась, той, другой девочке было восемь лет. Мать всегда помнила, что есть Люся…

Люся вернулась, неся на подносе бутылку шампанского и четыре бокала темного стекла. Они никогда не были похожи, Люся и Манюня. Разные матери, разные жизни.

– Ты моя умница, – сказала Люся, прижавшись щекой к Дашиному лицу.

Илья Борисович колдовал над пробкой.

Ночное небо в августе полно звезд. «Сколько звезд!» – думает Даша, запрокинув голову. В комнаты идти не хочется, там телевизор, разговоры… Хочется стоять посреди сада, запрокинув голову, и чувствовать счастье.

Если бы они спросили, чьи это стихи, она сказала бы: «Их написала моя бабушка, когда была молодой». Но они ни о чем не спросили, а она так тщательно готовилась к этому ответу. Зато когда читала Блока, тот, что сидел с правого края, сказал: «“Роза и крест”. Замечательный выбор». А ведь это тоже из-за бабушки. «Радость – Страданье одно!» Тот последний разговор перед их отъездом в Париж. Как долго она искала, перечитала всего Блока, спрашивать ни у кого не хотелось, хотелось найти самой. И нашла!

«Ставь же свой парус косматый, / Меть свои крепкие латы / Знаком креста на груди!»

Зачем мама и тетя Люся скрывают от нее то, о чем она давно узнала? Семейные тайны! Прямо как в старинных романах! Что особенного в том, что бабушка любила тети-Люсиного отца, а у того были жена и ребенок?

Тетя Люся и мама не похожи ни в чем. Вообще странно, что они так дружат. Именно дружат, а не потому, что сестры. У тети Люси больное сердце, и каждый раз, когда в Париже звонит междугородняя, мама пугается. «Представь, – сказала она как-то Даше. – Я почему-то не страшусь за маму, а вот за Люсю…»

В июле, после похорон Каролины Александровны, когда возвращались из крематория на Тверскую, Люся, сидя рядом с Дашей на заднем сиденье машины, сказала ей: «Какой яркой женщиной, ты и не представляешь, была твоя бабушка в молодости!»

Манюня сидела впереди, закрыв глаза, мельканье машин раздражало. Матери было уже за сорок, когда Люся в первый раз увидела ее. В самом деле, она долго оставалась молодой, но все же это уже не было молодостью. «Какой яркой женщиной, ты и не представляешь…»

Никто не понял ее до конца. Манюня тоже и, уж конечно, отец. Именно те, кого мы любим, никогда нас не понимают. Манюня открыла глаза, уже въехали на Тверскую. У памятника Пушкину колыхались красные флаги, кто-то что-то кричал в мегафон, женщина держала над головой плакат: «Возродим Советский Союз!», лицо у нее было ожесточенное.

– Господи! – сказала Люся. – Не унимаются, бешеные!

Шофер усмехнулся:

– А чего им униматься, когда на их стороне правда?

Люся хотела ввязаться в спор, но передумала, промолчала: если бы они ехали не с похорон… Манюня опять закрыла глаза. «Что же будет с родиной и с нами?» – подумала она словами недавно услышанной по телевизору песни.

«Если бы не с похорон, следовало бы вразумить шофера». Люся осторожно нашарила в сумме тюбик с таблетками и положила одну под язык. Ужас смерти потому неотвратим, что это – ужас жизни. Человек брошен в жизнь, захлебывается, тонет, один-один, а впереди – смерть. Что страшнее этого? Бог дал нам легкомыслие, вот и живем, лишь иногда прозревая: «Какой ужас!»

Должно быть, отец это понимал, оттого и жил так бесшабашно. Какие разные женщины страдали из-за него! Люсина мать дважды уходила из дома, один раз с Люсей, ей было тогда девять лет. Второй раз – без Люси, та жила в «Артеке» после седьмого класса. На вокзале в Москве, когда вернулась из Крыма, ее никто не встретил, она одна тащила свой чемодан…

В отце было что-то, заставлявшее прощать. Непоколебимое обаяние! Как умел смеяться и казаться неуязвимым в труднейшие времена! За год до смерти Сталина его перестали печатать, появились какие-то глухие намеки в критических статьях. Можно было ждать всего, даже ареста. Посадили Маркиша и Квитку, а он так дружил с ними! «Еврейские связи, – с горечью смеялся отец. – Подожди, они мне всё припомнят».

«Всё» – означало Люсину мать, тоже наполовину еврейку и, главное, ее отца, Люсиного деда. Дед был видным партийным деятелем, в двадцать шестом году застрелился, оставив письмо, в котором писал, что не согласен с политикой ЦК.

«Всё» – означало и Манюнину мать, связь с ней, репрессированной, компрометировала отца не меньше, чем сомнительное происхождение жены. Он был готов ко всему, но никакой паники, никакого страха – так же пил, так же смеялся, исчезал и возвращался, уверенный, что его все везде любят, и сам любил всех…

4

В конце сентября Манюня уехала во Францию «ставить точки над i», как она объяснила сестре. Люся не одобряла этих планов: все-таки тыл, да какой – французский!

– Не хочу тыла, хочу любви.

Люся развела руками:

– Ну, мать, где взять столько любви за одну жизнь!

– Одну жизнь? – воскликнула Манюня. – Да я уже седьмую жизнь проживаю. Седьмую, не меньше.

Даша следила за разговором с нескрываемым интересом. Вообще интересно все, что касается матери с ее женской таинственной жизнью. Очень хочется поскорее в женскую таинственную жизнь, и вот так трогать волосы на затылке и распахивать глаза, удивленно смеясь: «Седьмую, не меньше».

– Колись, раскалывайся! – закричала тетя Люся. – Влюбилась, что ли? В кого?

– Да бог с тобой, – отвечала мать, стараясь говорить серьезно. – В кого я тут могла влюбиться?

– А позавчера, когда в гости ходила? – вскочила со стула Даша. – Тятя Люся, она пришла вот такая! Смотри!