Как зовут четверку «Битлз»? — страница 29 из 36

я, эта женщина умеет выбирать слова! Впрочем, сейчас все это уже не имеет значения. Это было бы важно, если бы тогда, получив ее письмо, я сразу же написал детям. Моему пацану было уже семнадцать, а дочке — пятнадцать… Я мог бы попросить их приехать сюда — хотя бы на несколько дней, и они наверняка согласились бы. Или по крайней мере узнали бы, что меня волнует их судьба…

— Вы не правы, господин Ионеску. — Она явно растрогана и, словно адвокат на суде, пытается найти смягчающие обстоятельства. — Ведь все это время вы пересылали детям свою пенсию. Это ли не доказательство вашей любви к ним?

— Может быть; но детям необходимо чувствовать, что ты всегда рядом; надо, чтобы они в любую минуту могли прикоснуться к тебе. Словами этого не передашь…

А он для них превратился в почтовое извещение, отправленное из государственного учреждения, это все равно что не существовать вовсе… Он понял это, после того как в прошлом году все же решился и написал им; а точнее, два месяца назад, когда получил ответ. Он просил их приехать повидаться. Нельзя сказать, что их письмо было неуважительным, но то было холодное уважение — к учреждению, а не к человеку.

— Восемь страниц, исписанных старательным мелким почерком — правда, не очень разборчиво, но разве для женщины это такой уж серьезный недостаток? Дел у нее теперь по горло: замуж вышла, работает в ателье. А сын на сварщика выучился, тоже семьей обзавестись собирается. Кажется, они переехали; на старом месте осталась только тетка — за квартирой следит; ей уже лет семьдесят будет. Я и ей пару слов черкнул.

— А что же все-таки они ответили?

— Что не приедут. Написали, что встреча будет не слишком-то радостной — во всяком случае, сейчас; но немного погодя… Ведь существует множество способов сказать «нет». Я и сам хотел навестить их; по-моему, я имею на это право — после стольких-то мытарств.

Однако они недвусмысленно дали ему понять, что вовсе не будут в восторге от его приезда. Ехать было незачем. Он попытался понять их. Как случилось, что он стал для них чужим? В лучшем случае они бы сделали вид, будто рады ему. Знали бы они, что все эти годы он думал только о них! Тогда все было бы совсем иначе. Но и в этом он не был уверен. В последнее время у него появились приступы страха — он боялся, сам не зная чего; страх этот не имел никакого отношения к детям.

— Не знаю, чем это можно объяснить…

— Иногда, — произносит она, тщательно подбирая слова — словно подцепляя пинцетом крошечные гирьки для аптечных весов, — иногда и мне бывает страшно, неизвестно почему. Во время бессонницы я частенько боюсь, сама не знаю чего. Я не очень-то умею анализировать свои чувства; когда что-нибудь такое на меня находит, я включаю радио и слушаю музыку.

Глядя на него, она выжидательно молчит; молчит и он. Она поднимается с кровати, ставит обратно на поднос пустую чашку и сахарницу с посеребренными щипчиками и уходит на кухню; затем возвращается, неся на подносе две рюмочки, до половины наполненные густой темно-красной жидкостью; наверное, это вишневая наливка, которой она угощала его три недели тому назад. Он отказывается, уверяя, что уже несколько дней в рот не брал, но голосу его недостает уверенности.

— Пожалуйста, в виде исключения, — уговаривает она. По ее нарочито безразличному тону он догадывается, чем вызвана ее настойчивость.

— Право же, это совершенно излишне. — Ему понадобилось не меньше минуты, чтобы возразить ей наиболее дипломатично. И в этот момент он впервые по-настоящему понимает, что к чему; когда она принесла рюмку — и вправду с вишневой наливкой! он сразу понял, что сейчас все будет, в общем, точь-в-точь как всегда, когда она была в настроении и приглашала его зайти.

И действительно, она подходит к ночному столику, включает лампу (рюмка стоит на обеденном столе — словно только и ждет, чтобы он выпил наливку), а он выключает люстру; затем решительно протягивает руку к рюмке и залпом осушает ее до дна.

Когда ночник гаснет и комната погружается в темноту, первое, что ему удается различить, это безразлично-спокойное лицо женщины возле своего лица, а потом — ее пальто; то самое — старое, широкое и длинное…


Перевод И. Павловской.

МИРЧА НЕДЕЛЧУ

Разумеется, я признаю за собой тягу к эксперименту, к рационалистическому самоанализу и усложненным писательским приемам, однако все это для меня лишь средства, позволяющие лучше понять мир, в котором я живу. Это мои инструменты: пользуясь ими, я стараюсь создавать такие картины и образы реального мира, которые, став частью самой жизни, влияли бы на ее естественное или, возможно, искаженное уже течение. Случается, я ощущаю ностальгическое влечение к традиционным способам письма; писать так, как писал Дюма, разумеется, тоже доставляет радость, простое и истинное наслаждение, подобное тому, что испытываешь при чтении пространных и занимательных романов; радостно и расшифровывать при помощи пера жизнь в единении с природой — это так же замечательно, как дышать полной грудью в лесу или читать книги Садовяну, Астафьева; есть особое удовольствие и в труде «наивного» человека, с невинным видом склонившегося над страницей и пишущего очень просто об очень простых вещах: такая работа тоже приносит наслаждение, оно внезапной наградой обрушивается на пишущего в конце всех трудов, когда масса ранее бесцветных страниц обретает вдруг глубокие оттенки и начинает издавать тревожный рокот океана (так писал о романах Ливию Ребряну крупнейший румынский критик Джордже Кэлинеску).

И все же вовсе не по программным соображениям и не из фрондерства я отказываю себе во всех вышеперечисленных удовольствиях: мир, о котором я пишу, мир, для которого я пишу, несовместим больше с такого рода радостями литературного творчества. Существует неведомая мне внешняя сила, властно диктующая границы. Я стараюсь обрести радость в письме и достигаю этого (достигаю ли?) только тогда, когда могу наблюдать мутации, возникающие на уровне текстовых средств. Причину этих мутаций, текстовых сдвигов вовсе не следует искать в моем безудержном стремлении к оригинальности — причина кроется в постоянно обновляющемся лике времени. Повествование, несомненно, может служить универсальным языком, следовательно, оно поддается логическому и математическому анализу в духе того, как подходил к этой проблеме В. Я. Пропп («Морфология сказки», 1928), вслед за ним — целая плеяда французских ученых (Бремон, Тодоров, Греймас), а также ряд американских исследователей. Однако этот язык становится действенным не тогда, когда его употребляют абсолютно грамотно, а тогда, когда на нем сказывается давление среды, когда он «деформируется» под воздействием этого внешнего давления. Новое содержание рождается в повествовании, только если в тексте срабатывают приемы актуализации. Искусство есть всеобщий прием актуализации, думаю, так сформулировал бы это правило В. Шкловский. На мой взгляд, из такого положения дел с необходимостью должна следовать некая «критическая переоценка» традиционных художественных приемов.

В исследованиях, посвященных творчеству современных молодых румынских прозаиков (я имею в виду тех, кто начал публиковаться в восьмидесятые годы), критика не скупилась на ярлыки: текстуализм, обновление технического арсенала и т. д. Имелись в виду оттенки, которыми, безусловно, не стоит пренебрегать. И все же, по-моему, «новые» формы возникли в этой литературе потому, что она отражает новый и постоянно меняющийся облик самого общества. Нет таких серьезных, глубинных превращений в обществе, которые не обрели бы своего, «особого» отражения в современной ему повествовательной литературе. Каждый раз, когда извечные сказания человечества соприкасаются с революционным обществом, должна возникнуть литература, отличающаяся абсолютно новыми формальными параметрами, — в противном случае не приходится говорить о реальных социальных сдвигах. Именно поэтому авангард в искусстве следует не осуждать, а приветствовать как признак глубинных общественных перемен.

В применении к моей прозе я считаю неуместным термин «текстуализм» (вот, кстати, пример ярлыка, который в спешке навесили на меня критики, весьма поверхностно знакомые с самим понятием «текстуализм»!). Поясню почему. Дело в том, что мне вовсе не кажется, будто литература должна стать некой «противопоставленной миру текстуальностью», как говорил Рикарду (полнее, в вольном пересказе — «литература позволяет нам лучше видеть мир, раскрывает его перед нами, дает его критику — при этом не предоставляя взамен суррогат мира, его изображение; литература способна в своей текстуальности противопоставить миру совершенно иную систему элементов и соотношений»). Я утверждаю, что литература — это такой процесс структурирования текста, посредством которого возможно вмешательство в реальный мир. Прежде всего потому, что литература занимается не только и не столько миром в его целостности, сколько самим человеком. При наложении извечного языка, хранителя абсолютных ценностей человечества, на конкретику реального общества литература, подобно химическому проявителю, должна сделать зримым оценочный образ общества; лишь так — и именно так — литература может осуществлять критику общества в интересах и во имя человека. То,чтоя рассказываю икакя рассказываю, существенно для меня потому, что я должен знать,чему может служитьмой рассказ. Для меня было бы невыносимо, если бы моя проза служила антигуманным целям, и написанное возвращалось ко мне наподобие брошенного бумеранга. Единственную возможность защищаться от этого я вижу в том, чтобы внимательно следить за каждым используемым словом, за каждой повествовательной функцией, за каждым злокачественным паразитическим смыслом, который может прокрасться в текст. Итак — побольше внимания формальным аспектам.


Перевод А. Ковача.

ЖЕННИ, ИЛИ БАЛЛАДА О ПРЕКРАСНОЙ КАНЦЕЛЯРИСТКЕ