Евгений НикитинКакие они разные… Корней, Николай и Лидия Чуковские
Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 гг.)
Серия «Имена»
Основана в 1997 году
Автор проекта и главный редактор серии Я. И. Гройсман
Художественное оформление серии – В. В. Петрухин
От автора
Я и сегодня очень хорошо помню, как мама в детстве читала мне:
Муха, Муха-Цокотуха,
Позолоченное брюхо!
Муха пó полю пошла,
Муха денежку нашла.
Или:
Ехали медведи
На велосипеде.
А за ними кот
Задом наперёд.
Закрыв книжку, мама говорила: «Эти прекрасные стихи написал Корней Иванович Чуковский. Спи. Завтра еще почитаю».
Действительно, удивительные стихи. Они на всю жизнь запали в мою душу, а с ними и любовь к их автору. Став взрослым, я уже сам читал своему сыну:
Одеяло
Убежало,
Улетела простыня,
И подушка,
Как лягушка,
Ускакала от меня.
Когда я стал постарше, примерно в классе шестом (я любил тогда захаживать в районную библиотеку), мне в руки попала книга, на обложке которой был изображен парусник, вдали виднелся холмистый берег, внизу крупными буквами было напечатано: ВОДИТЕЛИ ФРЕГАТОВ. В левом верхнем углу обложки, шрифтом поменьше, было обозначено имя автора: НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ. Эту книгу о прославленных мореплавателях я прочитал залпом. А позже узнал, что человек, создавший «Водителей фрегатов», – родной сын автора «Мухи-Цокотухи» и «Мойдодыра», что Николаем Чуковским также написаны пронзительные рассказы о Великой Отечественной войне – «Девочка Жизнь», «Цвела земляника», роман о летчиках, защищавших Ленинград, – «Балтийское небо».
В 1964–1968 годах, учась в старших классах школы, я посещал литературный кружок во Дворце пионеров и школьников имени Н. К. Крупской, которым руководил писатель Владимир Ильич Порудоминский. Мы, кружковцы, обращали внимание друг друга на интересные литературные новинки. Однажды кто-то из товарищей указал мне на вышедшую в 1967 году книгу поэтических переводов Николая Чуковского «Время на крыльях летит…». Так я узнал о том, что Николай Корнеевич не только замечательный прозаик, но и блестящий поэт-переводчик. Позже, прочитав его книгу «Сквозь дикий рай» (Л., 1928), я понял: его оригинальные стихотворения, практически неизвестные современному читателю, заслуживают всеобщего внимания. И я рассказал на страницах журнала «Литературная учеба» (2009, № 3) о поэзии Николая Чуковского, сопроводив свою статью подборкой стихотворений Николая Корнеевича.
В феврале 1966 года произошло событие, и сегодня памятное многим, – суд над писателями Юлием Даниэлем и Андреем Синявским. Первого приговорили к пяти годам, второго – к семи годам строгого режима. Вина писателей состояла в том, что они под псевдонимами (Николай Аржак – Даниэль, Абрам Терц – Синявский) печатали свои произведения за границей. На состоявшемся вскоре после окончания судебного процесса XXIII съезде КПСС выступил Михаил Шолохов. Он заявил: «Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные 20-е годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни!» Речь Шолохова напечатали все центральные газеты. Ее прочитали миллионы. Ответ писателю узнало гораздо меньшее число людей. Он распространялся в машинописных копиях. Кто-то из кружковце показал его мне: «Смотри, как здорово ответила Шолохову Лидия Чуковская!» Так я впервые услышал имя дочери Корнея Ивановича и познакомился с ее талантливой публицистикой. В «Открытом письме Михаилу Шолохову, автору “Тихого Дона”» Чуковская писала:
«Дело писателей не преследовать, а вступаться…
Вот чему учит нас великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, будто приговор суда был недостаточно суров!
Вдумайтесь в значение русской литературы».
Мне тогда невольно вспомнились строки Пушкина:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Милосердие – очень важная русская литературная традиция. О ней не уставала напоминать Лидия Чуковская в своих статьях. За свое свободное, честное слово Лидия Корнеевна в 1974 году была исключена из Союза писателей СССР.
Мне давно хотелось рассказать о семье замечательных литераторов, дать портреты этих, объединенных любовью к литературе, и в то же время таких разных, не похожих друг на друга людей. И я был рад, когда издательство ДЕКОМ предоставило мне такую возможность.
Как сделать литературный портрет правдивым, достоверным? Мне думается, для этого надо преще всего дать слово главным героям книги – то есть широко использовать их письма, дневники, воспоминания. Необходимо также дать высказаться современникам – людям, хорошо знавшим твоего героя. Так я поступил.
Лучше понять героев книги мне помогли беседы с внучкой Корнея Ивановича Еленой Цезаревной Чуковской, с детьми Николая Корнеевича – Наталией Николаевной Костюковой и Дмитрием Николаевичем Чуковским. Они же помогли рядом предоставленных материалов. За оказанную помощь всем им выражаю свою глубокую благодарность, также благодарю за помощь сотрудников Российского государственного архива литературы и искусства в Москве.
Часть 1Отец
Глава 1Сын «девицы»
«Секрет»
Как известно, детство определяет всю дальнейшую жизнь человека, формирует его характер. Дочь мастера фотопортрета М. С. Наппельбаума[1] Ольга Грудцова, имевшая возможность близко наблюдать выдающегося актера и режиссера С. М. Михоэлса[2], вспоминала: «Соломон Михайлович вырос в бедной многодетной семье Вовси и был младшим. Он рассказывал, что за обедом, пока до него доходила тарелка супа, старшие уже ели компот. Он оставался без сладкого.
К. И. Чуковский. 1910-е
Мне казалось, что это детское огорчение сохранилось у него на всю жизнь». Конечно, сохранилось и повлияло на формирование характера. Непростой, прямо скажем, трудный характер Алексея Максимовича Пешкова, получившего известность под литературным псевдонимом М. Горький, в значительной мере был предопределен его трагическим детством. В три года мальчик заболел холерой. От него заразился и умер отец. Охваченная горем молодая женщина, мать будущего писателя, возненавидела родного сына, считая его виновником смерти любимого мужа. Вскоре и она умерла. Ребенок оказался на иждивении деда, который фактически выгнал одиннадцатилетнего внука из дома. Позднее М. Горький написал в своей знаменитой автобиографической трилогии:
«…Дед сказал мне:
– Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, а иди-ка ты в люди.
И пошел я в люди».
Отсюда, из трудного детства, берут свои истоки статьи, написанные М. Горьким в конце 20-х и в 30-е годы, статьи, которые сегодня тяжело читать.
И у мальчика Коли Корнейчукова, ставшего известным под вымышленным именем Корней Иванович Чуковский, первые годы жизни оказались очень непростыми.
Его дочь Лидия[3] в воспоминаниях об отце пишет: «Я знаю в жизни Корнея Ивановича одну только боль, которую он, не пуская наружу, не забывал никогда, ничем не заслонял и не вытеснял, одну обиду, которой он разрешил себе питаться… Это было недоброе чувство к отцу – непрощаемая судьба матери, сестры и собственное детство. <…>
С этой враждою он не умел бороться.
Помню, однажды, в Куоккале, когда мне было, вероятно, лет шесть, а Коле девять, наша мама, Мария Борисовна, внезапно позвала нас к себе в спальню, плотно закрыла дверь и, как нам представлялось, ни с того ни с сего сказала:
– Запомните, дети, спрашивать папу о его папе, вашем дедушке, нельзя. Никогда не спрашивайте ничего. Запомнили? Ступайте».
Так же неожиданно, как был наложен запрет на вопросы об отце Корнея Ивановича, через два года Мария Борисовна объявила детям о предстоящем приезде их деда. Лидия Корнеевна пишет:
«…Мама с такой же внезапностью вдруг объявила нам:
– Коля переедет из классной вниз, в столовую, а классную надо приготовить для гостя. Завтра приезжает папин папа, ваш дедушка, и проживет у нас недели две».
Но визит дедушки оказался коротким. Чуковская вспоминала:
«Мы ждали.
И вот наконец у калитки: Колляри[4], папа, дедушка. Папа несет дедушкин чемодан. Дедушку я не рассматриваю; вижу только, что с бородой. Я впиваюсь в его руки, перегруженные цветами и пакетами. Дедушка всем привез подарки: маме – цветы, Коле – нарядную книгу, мне – куклу, а Бобе[5] – барабан.
Стол накрыт. Из кухни пахнет пирожками. Но к столу не садятся: папа увел дедушку наверх, в кабинет. <…>
И вдруг дверь веранды звонко отворилась. Из нее выбежал Корней Иванович с дедушкиным чемоданом в руках. И побежал к калитке. За ним еле поспевал дедушка (тут я разглядела его: высокий, худощавый, прямой, с квадратной бородкой). Корней Иванович выбежал за калитку и широко растворил ее перед гостем. Подал ему чемодан и ушел. И затворил за собой калитку.
– Почему никто не обедает? – крикнул он нам, подойдя к дому.
За обедом про дедушку не было сказано ни единого слова. После обеда тоже».
По верному наблюдению Лидии Корнеевны, Корней Иванович «был создан своею покинутостью». В разговоре с отцом он не смог, не нашел в себе сил перешагнуть через эту покинутость, не сумел простить отцу обиду за себя, за сестру, за мать.
Сильнее всего была обида за мать, которую Коля Корнейчуков очень любил. В автобиографической повести «Серебряный герб» (первоначальные названия: «Секрет», «Гимназия») читаем о том, как ее главный герой выпрашивает прощение у классного священника отца Мелетия за съеденный в пятницу, в постный день, на глазах у законоучителя пирожок с мясом:
«Мне лично его прощение было не нужно, но на Рыбной улице, во флигеле, в доме Макри, жила моя мать, утомленная женщина, и я знал, что моя ссора с попом будет для нее неприятностью.
Всякий раз, когда в гимназии со мною случалась беда, мама брала полотенце, смачивала его уксусом и обматывала вокруг головы. Это значило, что целые сутки она будет лежать без движения, полумертвая, с почернелыми веками, и у нее будет болеть голова.
Я готов был сделать все на свете, лишь бы голова у нее перестала болеть.
Вот я бегу за попом и со слезами умоляю его:
– Батюшка, простите меня!»
Коле Корнейчукову с раннего детства не давал покоя «секрет» его появления на свет. При встрече с отцом в 1915 году писатель потребовал от него раскрытия и объяснения этого «секрета», однако услышанный ответ не унял боль, не удовлетворил спрашивающего. Поэтому родитель был выставлен за дверь. Обстоятельства появления на свет продолжали мучить Корнея Ивановича. Неслучайно повесть о своем детстве он, при первой публикации в 1938 году в журнале «Пионер», так и назвал – «Секрет». Чуковский в ней писал: «У меня в ту пору было одно секретное горе, о котором я еще ни разу никому не рассказывал». Это «секретное горе», признавался писатель, «было при мне постоянно». Далее автор повести говорил: «Мне было лет семь или восемь, когда я впервые почуял, что эта суровость у нее [мамы. – Е. Н.] неспроста. Тут тоже виноват секрет. Вообще если бы не этот проклятый секрет, мама не горбилась бы по ночам над лоханкой и не дрожала бы крупною дрожью при одной только мысли, что ей когда-нибудь придется предстать перед лицом Шестиглазого[6]. Из-за этого секрета она хваталась за грудь всякий раз, когда мимо проходил почтальон (почтальон в нашем дворе появлялся не часто: раза три или четыре в году). Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то “Щупак из Варшавы” и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда “Щупак из Варшавы” ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило только одно: “вить, вить, вить, вить…”». Боль за молодую женщину, которая вынуждена одна воспитывать двух детей, пронизывает всю повесть. Женщине и так трудно – не на кого опереться, нет взрослого помощника, а тут еще постоянно приходится терпеть незаслуженные оскорбления. Чего стоит хотя бы сцена с господином Карабубиным, от которого зависело получение дешевой квартиры, да к тому же с водопроводом, так необходимым прачке. Все шло хорошо до тех пор, пока господин Карабубин не увидел мамин паспорт. Чуковский пишет:
«Мама подает ему паспорт, иссиня белую большую бумагу.
Он надевает пенсне, и вдруг его челюсти звонко захлопываются. Он говорит неожиданно пронзительным голосом:
– Тю-тю-тю! Что же вы суетесь к нам с такими… пейзажами? Слава богу, не маленькая. Сами должны понимать: этаким в нашем доме не место.
– Но ведь вы обещали.
– Мало ли что. Разве я знал, что вы этакая?
Мать К. И. Чуковского Е. О. Корнейчукова с внуками Лидой и Колей
И брезгливыми пальцами, словно опасаясь запачкаться, возвращает маме ее паспорт. <…>
Мама моя была величавая женщина. Она ни слова не сказала Карабубину, взяла у него паспорт и вышла из комнаты.
Но она шла как слепая, она стонала как раненая, когда я вел ее вдоль длинной казармы домой».
Мама страдает из-за меня, я – причина боли самого близкого мне человека. Это ощущение мучило Чуковского. Но мать считала виноватой только себя. Корней Иванович пишет:
«Прости меня… Прости меня… Прости меня…
– Мама, что ты говоришь? – кричу я.
– Это я, а не ты, это я… это я виновата во всем…
Она и в самом деле считала себя чуть не преступницей. И все соседи, за исключением двух – трех, смотрели на нее как на виноватую, не заслуживающую ни малейшей пощады… Хотя в нашем дворе было много жильцов с очень плохой репутацией, но к ним соседи относились не с такой суровостью… Считалось, что она даже хуже Субботского, которого то и дело сажали в острог за мошенничество».
Ближе к концу повествования Корней Иванович раскрывает свой и мамин «секрет». Его сестра Маруся с отличием окончила Епархиальную школу. И вот какой документ она получила на руки:
«В первой же строке аттестата было крупными буквами указано то преступление мамы, которое опозорило и ее, и меня, и Марусю.
Эта первая строка была так унизительна, что похвалы и пятерки, содержащиеся в его дальнейших строках, утрачивали всякую ценность: их все равно нельзя было показать ни одному человеку. <…>
В аттестате у Маруси было сказано:
“Сим удостоверяется, что дочь крестьянки, девицы такой-то, оказала отличные успехи”».
Но Чуковский не согласен с оценкой, данной поступку его матери российским дореволюционным обществом. Он пишет:
«Преступления, в сущности, не было. <…>
Был благородный и смелый поступок, который только дураки да мошенники могли называть преступлением.
Вся беда была в том, что в ту пору существовал такой дикий закон: если мужчина и женщина полюбят друг друга, они непременно должны отправиться в церковь к попу. Поп за особую плату прочтет над ними длинную молитву, обведет их три раза вокруг высокого столика, и только тогда – но не раньше – они имеют право называться женою и мужем.
А если случится, что они любят друг друга без благословения церкви и не обращаются за молитвами ни к какому попу? Если без всяких церковных обрядов у них, скажем, родится ребенок? Или двое детей? Или трое? Грех им и великий позор! Царский закон объявлял их самыми ужасными преступниками. Впрочем, не их обоих, а только женщину – мать. Женщина считалась с этой минуты преступницей, и царское правительство объявляло ее детей незаконными, и соседи давали этим детям обидные клички, называли их “байстрюками”, “байстрятами”, считая, что эти незаконные дети гораздо хуже законных детей, что они какие-то скверные, так как господь бог в небесах не дал им разрешения родиться. Чтобы еще сильнее оскорбить и унизить ту женщину, у которой есть “незаконный” ребенок, правительство продолжало называть ее по-прежнему девушкой – и это считалось в ту пору позором. <…>
В паспорте у моей мамы была именно такая свирепая строчка: “Девица с двумя детьми”.
И эта одна строчка на всю жизнь придавила ее.
Из-за этой строчки Бурмейстр выгнал меня из гимназии. Из-за этой строчки Карабубин не допустил мою маму в здание “Павловских дешевых квартир”. Из-за этой строчки соседи шептали друг другу о маме какие-то ехидные гнусности, всякий раз, когда мама проходила мимо них по двору».
Заканчивается «Секрет» рассказом автора о встрече мамы с его отцом:
«Как же случилось с нами такое несчастье? Почему мы родились “незаконными”?
Произошло это так.
Моей маме не было девятнадцати лет, когда в нее, полтавскую крестьянку, неграмотную, влюбился заезжий студент, обещал жениться и увез в Петербург, но через несколько лет разлюбил ее, бросил, уехал в Варшаву и там женился на какой-то избалованной барышне. А мама осталась с нами, с детьми, опозоренная, без мужа, без денег, без какой бы то ни было помощи. Впрочем, деньги мой отец присылал иногда. Но какие-то гроши, да и то очень редко. А потом и совсем перестал посылать. Так что маме поневоле пришлось приняться за стирку чужого белья. <…> В метриках у “законных” детей говорилось: “Сын отца такого-то и матери такой-то”. Но в моей метрике было написано:
“Незаконнорожденный сын девицы такой-то”.
Отец даже не упоминался. Словно я родился без отца!»
Так кто же был отцом писателя? Сам Чуковский ни в повести, ни в автобиографии имени его не называет. Более того, как бы запутывая следы, писатель в различных документах величает себя по-разному: то Васильевичем (это отчество попало в энциклопедии), то Мануиловичем, то Эммануиловичем, то Емельяновичем.
Установить имя отца Коли Корнейчукова удалось украинской исследовательнице Наталье Панасенко. Его звали Эммануил Соломонович Левенсон. Он родился в 1851 году в богатой еврейской семье. Мать же будущего писателя, Екатерина Осиповна Корнейчукова, родилась в 1856 году в простой крестьянской семье. Познакомились они в 1878 году (когда Екатерине Осиповне уже исполнилось 22 года, а не 18 лет, как написал Чуковский в «Секрете»), на следующий год у них родилась дочь Мария (Маруся), а еще через три года – сын Николай, который в повести «Секрет» почему-то назвал свою мать «полтавской крестьянкой». В действительности, как значится в документах переписи 1897 года, она была родом из Херсонской губернии, из деревни Гамбурово Ананьевского уезда.
Отец Чуковского прожил в столице с его матерью около семи лет и за это время обучил ее грамоте (в материалах переписи 1897 года она значится как умеющая читать).
Окончив учебу, Э. С. Левенсон в 1885 году вернулся в Одессу, где жили его родители, и взял с собой семью – Екатерину Осиповну с дочерью и сыном (дети, отметим, учились на деньги отца, крестьянка-прачка не могла заработать на их обучение). Эммануил Соломонович продолжал встречаться с матерью своих детей. Отсюда пересуды соседей, о которых пишет в «Секрете» Чуковский.
Венчание Екатерины Осиповны с Эммануилом Соломоновичем было невозможно. Во-первых, студент имел право жениться только с разрешения родителей, а они, обеспеченные и образованные евреи, согласиться на брак сына с малограмотной крестьянкой, конечно, не могли. Во-вторых, для венчания ему необходимо было принять православие, что вызвало бы негативную реакцию не только родителей, но и всего ближайшего окружения. Екатерина Осиповна не могла не понимать, в каком обществе она живет, и была благодарна за любовь, дарованную ей этим, конечно, не идеальным, но далеко не самым плохим мужчиной. Сын же смотрел на мир другими глазами. Лидия Корнеевна пишет:
«Когда мне исполнилось 17 лет, родители отпустили меня к бабушке в Одессу. Впервые ехала я одна поездом дальнего следования. Вот и бабушкина квартира: крошечная, сверкающая чистотой. Вся в цветах – на подоконниках, на полу, – а стены в фотографиях Корнея Ивановича… Над чащей фикусов большая увеличенная фотография в тяжелой раме. Я узнаю – тот самый худощавый, стройный человек, с аккуратно подстриженной бородкой. Тот, о котором нельзя спрашивать.
– Твой папа его не любит, – говорит бабушка, подметив мой взгляд. – За меня. Но твой папа не прав: он очень, очень хороший человек. <…>
Надеюсь, права была Екатерина Осиповна. Но для Корнея Ивановича детская его покинутость была единственная личная обида, которую он не мог победить ни трудом, ни весельем».
Наследники двуликого Януса
Постоянно удерживать в себе эту обиду писателю не удавалось. Иногда в беседах с теми, кто был ему близок, она прорывалась наружу. Одним из таких людей была уже знакомая нам Ольга Грудцова, вспоминавшая: «Вот Корней Иванович был красивый, талантлив, богат, знаменит, для женщин неотразим, вместе с тем признавался: “Я никогда не верил, что меня любят”. Правда, детство и юность могли развить ущемленность. Незаконнорожденный “байстрюк”, сын прачки, пережитые унижения, наверно, сделали его неуверенным в себе».
Мысли о детстве, обида за себя, за мать и сестру не давали покоя. 3 февраля 1925 года Чуковский записывает в дневник:
«Сижу 5-й день, разбираю свои бумаги – свою переписку за время от 1898–1917 гг. <…> Особенно мучительно читать те письма, которые относятся к одесскому периоду до моей поездки в Лондон. Я порвал все эти письма – уничтожил бы с радостью и самое время. Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, – у меня даже имени не было: одни звали меня в письмах “Николаем Емельяновичем”, другие “Николаем Эммануиловичем”, третьи “Николаем… извините, не знаю, как вас величать”, четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?) – был самым нецельным непростым человеком на земле. Главное: я мучительно стыдился в те годы сказать, что я “незаконный”. У нас это называлось ужасным словом “байструк” (bastard). Признать себя “байструком” – значило опозорить раньше всего свою мать. Мне казалось, что быть байструком чудовищно, что я единственный – незаконный, что все остальные на свете – законные, что все у меня за спиной перешептываются и что, когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было в самом деле. Помню страшные пытки того времени:
– Какое же ваше звание?
– Я крестьянин.
– Ваши документы?
А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было глазами увидеть эти слова. Помню, каким позорным клеймом, издевательством показался мне аттестат Маруси-сестры, лучшей ученицы нашей Епархиальной школы, в этом аттестате написано: дочь крестьянки Мария (без отчества) Корнейчукова – оказала отличные успехи. Я и сейчас помню, что это отсутствие отчества сделало ту строчку, где вписывается имя и звание ученицы, короче, чем ей полагалось, чем было у других, – и это пронзило меня стыдом. “Мы не как все люди, мы хуже, мы самые низкие” – и когда дети говорили о своих отцах, дедах, бабках, я только краснел, мялся, лгал, путал. У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница – и есть источник всех моих фалыней и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было – я вижу: это письмо незаконнорожденного, “байструка”. Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем – фальшивы, фальцетны, неискренни – именно от этого. Раздребежжилась моя “честность с собою” еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16–17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве – уже усатый – “зовите меня просто Колей”, “а я Коля” и т. д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя – отсюда, отсюда пошло все остальное».
Привычку мешать боль, шутовство и ложь Корней Иванович старался искоренить в себе, но так и не смог от нее полностью избавиться. Детство, полное обид, привело к двойственности его натуры. С одной стороны, стремление, зачастую неосознанное, унизить окружающих (в отместку за испытанные в ранние годы унижения). С другой стороны, память о трудном, полном лишений детстве побуждала помогать испытывающим нужду людям.
Грудцова в своих воспоминаниях, написанных в форме письма к Чуковскому, говорит:
«Да, да, да, Вы были двойственный человек, Корней Иванович! <…> Вы чувствовали потребность кого-то ненавидеть и кого-либо унижать. Вы по очереди ненавидели всех членов своей семьи, щадили только маленькую, больную Мурочку. Евгению Львовичу[7] Вы давали заведомо невыполнимые задания и радовались, когда ему не удавалось их осуществить. Я тоже не раз была свидетельницей того, как уничтожительно Вы говорили о том или ином человеке.
Вместе с тем, Вы с не меньшим удовольствием помогали людям. Искали кому-то дачу, хлопотали о прописке, о квартире, доставали лекарства в Кремлевской аптеке, читали чужие статьи… Вы искренне волновались, примут ли меня в Союз писателей, звонили профессору Гудзию, предлагали мне взять у Вас рекомендацию. Но я сочла это неудобным и попросила у Николая Корнеевича.
Вы часто каялись: “Я ночи не сплю от того, что вспоминаю свои подлости”. А жена Гудзия сказала мне: “Никто не знает, сколько добра делал людям Корней Иванович”.
В день Вашего восьмидесятилетия я покупала газету в киоске. Рядом стояла посторонняя женщина, заметив статью о Вас, она проговорила: “А! Это о Чуковском. Фальшивый человек!” А телеграфистка, принимавшая у меня телеграмму с поздравлением, сказала: “Чуковскому! Какой прекрасный человек!”
– Вы его знаете? – спросила я.
– Нет, но он так любит детей!
И то и другое было правдой».
Положительные и отрицательные качества есть у кащдого человека. Беда заключалась в том, что смесь боли, шутовства и лжи неожиданно подхватывала Корнея Ивановича и несла в непредсказуемом направлении, и он ничего с собою не мог поделать. После таких приступов признавался: «я – паяц», «я – преступник». Это состояние Чуковского описал Е. Л. Шварц: «Он был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И к довершению беды вихри, сопутствующие ему, были ядовиты». Эти «вихри» делали мучительной жизнь и самого Корнея Ивановича. Е. Л. Шварц пишет: «Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно, совсем, совсем против своей воли, смертельно обижал кого-нибудь из товарищей по работе. Андреев жаловался на него в письмах, Арцыбашев вызывал на дуэль, Аверченко обругал за предательский характер в “Сатириконе”, перечислив все обиды, нанесенные Чуковским ему и журналу, каждый раз будто бы по роковому недоразумению. И всегда Корней Иванович, поболев, оправлялся. Однако проходили эти бои, видимо, не без потерь. И мне казалось, что уходя в себя, Корней Иванович разглядывает озабоченно ушибленные в драке части души своей».
Душа болела, и все же он не мог удержаться, чтобы не сказать, например, С. Я. Маршаку после приглашения того на высокий прием во время работы Первого всесоюзного съезда советских писателей: «Да, да, да! Я слышал, Самуил Яковлевич, что вы были на вчерашнем приеме, и так радовался за вас, вы так этого добивались!»
При построении фразы Чуковский, не задумываясь, может быть даже непроизвольно, применял отработанный им трафарет. «У Корнея Ивановича, как у великих фехтовальщиков, была выработана своя система удара. Фраза начиналась с похвалы и кончалась выпадом» (Е. Л. Шварц).
Самый известный пример воздействия «вихрей» – письмо Чуковского к А. И. Толстому, которое адресат опубликовал в литературном приложении к берлинской газете «Накануне» 4 июня 1922 года. В письме говорилось: «В 1919 году я основал “Дом Искусств”; устроил там студию (вместе с Николаем Гумилёвым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку ит.д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают – эмигранты, эмигранты! Дармоедствовать какому-нибудь Волынскому или Чудовскому очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут и поругивают Советскую власть.<…>Вот сейчас вышел сборник молодежи ‘'Звучащая Раковина”. Ни одного стихотворения о России, ни одного русского слова, всё эстетические ужимки и позы. <…> Замятин очень милый человек, очень, очень, – но ведь это чистоплюй, осторожный, ничего не почувствовавший».
Не будем говорить о том, что Е. И. Замятин не заслуживает данной ему оценки, да и А. Л. Волынский и В. А. Чудовский тоже, скажем несколько слов о сборнике «Звучащая Раковина» (Пб., 1922). Его авторы, члены одноименного литературного кружка, посвятили книгу «Памяти нашего друга и учителя Н. С. Гумилёва», годом ранее безвинно расстрелянного чекистами. В предисловии авторы написали:
«Понемногу у тех случайных слушателей, которые пришли в Дом искусств осенью 1920 года заниматься у Н. С. Гумилёва, появилась потребность более близкого и замкнутого общения друг с другом – таким образом зародилась Звучащая Раковина.
Естественно, что у кружка нет никакой поэтической платформы, нет общего credo.
То, что объединяет нас, гораздо интимнее, – это большая и строгая любовь к поэзии и самый живой интерес к проявлению ее у каждого.
Звучащая Раковина очень легко и радостно объединяет и символистов, и акмеистов, и романтиков.
Вот этой-то широкой беспартийностью своих взглядов Звучащая Раковина может быть более всего обязана своему почетному синдику Гумилёву».
Среди авторов «Звучащей Раковины» был и сын Чуковского – Николай. Однако даже это обстоятельство не удержало Корнея Ивановича от несправедливых критических слов в адрес сборника.
Если человек в зрелом возрасте не мог обуздать свои «вихри», то можно представить, что делали они с ним в юности, в гимназические годы. В воспоминаниях о своем однокласснике, также ставшем известным писателем, – Борисе Житкове, Чуковский признался: «Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась “Камчаткой”».
Именно поведение Коли Корнейчукова, безобразное с точки зрения большинства преподавателей, стало причиной его исключения из гимназии. Однако писатель Чуковский не хотел признаться в этом (возможно, даже самому себе), потому что из этого следовало: он – причина огромной боли, которую испытала его мать. Чуковский старался представить это событие в ином свете. Примечательно, что он предлагал читателям различные версии случившегося (что заставляет сомневаться в их правдивости).
В повести «Секрет» сначала главный герой думал, что его выгнали из-за стычки с законоучителем отцом Мелетием. Но затем выяснилось, что истинная причина в другом. Преподаватель истории Иван Митрофанович (гимназисты между собой называли его Финти Монти) объяснил своему ученику: «Не за то тебя гонят, что ты виноват, а за то, что ты курносый Гнилокишкин, за то, что ты черная кость. В этом вся твоя, дурень, вина. Шестиглазому велено выкинуть из гимназии всю бедноту, всех кухаркиных детей, Гнилокишкиных, вот он и брешет на тебя как на каторжного, чтобы было ловчей тебя выгнать».
Здесь Чуковский говорит о царском Циркуляре, прозванном в народе «Указом о кухаркиных детях». Документ, подписанный императором Александром III, подготовил и проводил в жизнь министр народного просвещения И. Д. Делянов, получивший свой пост по рекомендации К. П. Победоносцева. Того самого Победоносцева, про которого Александр Блок в поэме «Возмездие» написал:
В те годы дальние, глухие,
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла.
«Указ о кухаркиных детях» вступил в силу в 1887 году. Руководствуясь им, Колю Корнейчукова могли не принять в гимназию, когда он в нее поступал в 1892 году, но никак не исключить из нее несколькими годами позднее.
Другую версию исключения из гимназии находим в автобиографическом рассказе «Бранделяк». Старшеклассники отняли у Коли Корнейчукова тетрадку с его стихами. Среди других в ней было стихотворение о герцоге Бранделюк де-Бранделяк со следующими строчками:
Господин де-Бранделюк —
Замечательный индюк.
Как я рад, что я знаком
С этим важным индюком!
. . . . . .
Если б не был я знаком
С этим важным индюком,
Не узнал бы я никак,
Что спесивый и хвастливый
Господин де-Бранделяк —
Задающийся дурак.
2-я гимназия в Одессе, где учился К. И. (ул. Пушкинская, 18). Ее Чуковский описал в повести «Серебряный герб»
Чуковский пишет: «Вся гимназия затвердила эти стихи наизусть, но в каком-то исковерканном виде». Этими исковерканными стихами стали дразнить их автора, получившего прозвище Бранделяк. Но каким-то непонятным образом, говорит Чуковский, «наш обидчивый инспектор Прохор Евгеньевич (так называемый Прошка) принял эти стихи на свой счет. <…> И он мстил мне до того самого дня, пока не выгнал меня из гимназии».
Трудно поверить, чтобы стихотворение про забавного, целиком и полностью вымышленного герцога Бранделюк де-Бранделяк, изначально не имевшего прототипа, а после переделки ставшего карикатурным изображением автора, послужило причиной исключения Коли Корнейчукова из гимназии.
Куда более правдоподобной выглядит история изгнания мальчика из средней школы, рассказанная его одноклассником Львом Коганом:
«Он рано стал литератором. Именно ему пришла в голову мысль издавать гимназический рукописный журнал. В том же шестом классе нашелся еще один прирожденный литератор, впоследствии известный фельетонист “Одесских новостей” под псевдонимом Алталена[8].
Оба издателя внешне представляли собой разительный контраст: один… высоченный, нескладный, мешковатый, бледный; другой… маленький, смуглый, с румянцем на щеках, подвижной. Зато обоих роднили любовь к литературе, остроумие, острословие и ненависть ко всему укладу гимназической жизни.
Вот эти два литератора и стали издателями гимназического журнала. Не помню уж, как он назывался; он до нас даже не дошел, так как выпускался в одном экземпляре. Но, конечно, содержание журнала было нам известно: выпады против гимназического начальства (хотя и завуалированные), сценки из гимназического быта – все это передавалось из уст в уста.
Конечно, журнал попал в руки директора. Юнгмейстер рассвирепел. Во время большой перемены, когда ученики прогуливались по широкому длинному коридору, директор, потрясая журналом, топая ногами, кричал на издателей, стоящих перед ним, и грозил им всеми возможными карами. Виновники молчали: Корнейчуков – со страдающим видом человека, лучших намерений которого не хотят понять, его приятель исподлобья зло глядел на директора.
– Будете еще издавать журнал? – громко спросил Юнгмейстер после гневной “распекации”.
– Буду – буркнул один.
Корнейчуков только вздохнул.
Прошло две недели, и вот снова появился новый номер журнала. На этот раз он вышел в двух или трех экземплярах. И снова произошла на глазах у всех такая сцена: на большой перемене к директору подошли два издателя и вручили ему один экземпляр со словами:
– Мы не хотим, чтобы вы думали, Андрей Васильевич, что мы делаем что-либо тайно. Поэтому мы и решили, что лучше всего нам самим передать вам новый номер журнала.
А в этом номере “гвоздем” был резкий, талантливо написанный фельетон “Андрюшка”, метивший прямехонько в директора.
Юнгмейстер молча взял журнал.
Он больше не распекал издателей, а созвал педагогический совет, который и исключил из гимназии обоих издателей».
Колю Корнейчукова директор мог исключить из гимназии еще до начала им издательской деятельности – после следующего случая, рассказанного Л. Р. Коганом:
«Однажды (это было еще до истории с журналом) Корнейчуков таинственно отозвал меня в сторону и вполголоса спросил:
– Ты знаешь, что в актовом зале университета профессор Ланге будет читать публичные лекции по философии?
Я об этом не знал.
– Нам только что об этом в классе сказал Юнгмейстер и заявил, что ученикам гимназии запрещается ходить на эти лекции.
– Всего будет четыре лекции, – сказал Корнейчуков, – Платон, Декарт, Спиноза, Кант. Пойти на все четыре мы не сможем.
Да, наше экономическое положение не позволяло и думать о покупке билетов на весь цикл.
…На философию я мог положить не более полтинника, Корнейчуков также не более того… После тщательного обсуждения этого вопроса в течение двух недель мы остановили свой выбор на Канте.
Корнейчуков вызвался достать билеты и действительно через несколько дней вручил мне драгоценный билет.
Благополучно проникнув в актовый зал университета, я уселся на свое место и стал оглядываться. Я заметил еще несколько личностей в странных одеяниях. Все это, конечно, переодетые гимназисты. Вскоре пришел и Корнейчуков. О, это было зрелище для богов! Короткие брюки, из-под которых вылезали не только ботинки, но и носки; а рукава пиджака чуть не до локтей.
На эстраду, где был приготовлен столик для лектора, вышел Николай Николаевич Ланге, очень ценимый и любимый студентами как серьезный ученый, талантливый лектор и прогрессивный деятель.
Во время перерыва мы осторожно выбрались в фойе… В фойе ходило много народу, но первое же лицо, которое бросилось нам в глаза, был Юнгмейстер. Заметив его, я тотчас нагнулся и юркнул в толпу, но долговязый и мешковатый Корнейчуков скрыться никак не смог. Ему только и осталось, что с любезной улыбкой раскланяться с Юнгмейстером при встрече… На следующий день директор разбранил Корнейчукова, который по обыкновению выслушал выговор молча, с видом страдающей невинности. Свое присутствие на лекции Ланге он объяснил желанием уяснить себе строку из “Евгения Онегина”, в которой о Ленском сказано, что он “поклонник Канта и поэт”».
В автобиографии Корней Иванович написал: «…Меня отдали в одесскую гимназию, из пятого класса которой я был несправедливо исключен». Нельзя не согласиться с писателем, действительно, Колю Корнейчукова выгнали из гимназии несправедливо. Несправедливость состояла в том, что, если бы он был не сыном крестьянки-прачки да к тому же еще и «девицы», а, например, как его одноклассник Тюнтин, – сыном подполковницы, то за тот же самый проступок его, скорее всего, не стали бы исключать из гимназии. Но в автобиографию вкралась и неточность (вероятно, подвела память), не из пятого класса выгнали Колю Корнейчукова, а, как установила Наталья Панасенко, – из седьмого. Произошло это в 1898 году.
Домашний учитель
Но надо было продолжать жить и на жизнь зарабатывать. Самый распространенный способ добывания денег у гимназистов-старшеклассников – репетиторство. Прибегнул к нему и Коля Корнейчуков. Один из его учеников, Владимир Швейцер, ставший впоследствии журналистом, вспоминал:
«В воскресенье мать набросила на голову черный кружевной платок, оправила на мне курточку и мы пошли “в город”.
Над Новорыбной улицей плыли сладкие желто-белые облака акаций.
На булыжной мостовой гремели железные колеса биндюгов, груженных волосатыми шарами кокосовых орехов.
Мы вошли в каменистый, густо населенный двор, где жил учитель. Полная женщина с добрым лицом – мать учителя – открыла нам дверь бедно обставленной комнаты.
Длинноногий, длиннорукий юноша в гимназической куртке, рукава которой, казалось, были ему коротки, стоя записывал что-то у некрашеного стола, заваленного книгами.
Это и был мой первый домашний учитель Корней Чуковский.
– Читаете что-нибудь? – дружелюбно спросил он, явно снисходя к моим мелким годам и росту.
– Пушкина “Евгений Онегин”.
Учитель засмеялся, подмигнул по-свойски:
– А в лапту играете? В жмурки?
И заговорил о Пушкине, запел его стихами.
Я ушел очарованный этим шутливым, веселым, необыкновенным, так много знающим человеком в гимназической куртке с короткими рукавами».
Молодым людям, которых разделяло семь лет, не сиделось в комнате, под крышею, они рвались на улицу. Уроки, вспоминал Швейцер, «заменились прогулками»:
«Громкая южная жизнь, распахнутая, бежала по улицам, я ничего не слышал, кроме полюбившегося мне бравурно-певучего речитатива.
И что только не занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут и мысли о литературе и живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и политической экономии.
И стихи, очень много стихов собственного сочинения и чужие, среди последних – часто Шевченко на украинском языке».
Коле Корнейчукову, созданному своею покинутостью, мучающемуся ею, был очень близок Шевченко, поскольку и он, как впоследствии напишет Чуковский, «знал одно только горе: покинутость». Чуковский писал об украинском поэте: «И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в “покинутой Богом” пустыне “стоить дерево високе, покинуте Богом”, а под деревом покинутый Богом Шевченко».
Книги с ранних лет были друзьями будущего писателя. Лев Коган в своих воспоминаниях о Коле Корнейчукове отмечал: «Его считали отъявленным лодырем, а он в то же время был одним из самых начитанных учеников гимназии».
Большее количество книг к тому времени успел прочитать разве что Володя Жаботинский, знавший к тому же несколько иностранных языков. По всей видимости, под влиянием Жаботинского Коля Корнейчуков решил выучить английский. Но в очерке «Как я стал писателем», рассказывая историю освоения языка жителей туманного Альбиона, Корней Иванович Жаботинского не упоминает (да его тогда, в 1969 году, и нельзя было упоминать по цензурным соображениям): «Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка – и Куно Фишера, и Лескова, и Спенсера, и Чехова. Так шло дело до 1898 года, когда со мной случилось большое событие, определившее всю мою дальнейшую жизнь. Я отправился на толкучку купить “Астрономию” Фламмариона. Но “Астрономии” не было, и пришлось из вежливости купить за те же деньги Олейдорфа “Самоучитель английского языка”, чтобы не обидеть торговца, который перерыл для меня весь ларек».
В автобиографической повести «Серебряный герб» Чуковский рассказывает о своих занятиях английским языком, говорит о том, какую радость они ему доставляли, но автором самоучителя почему-то называет профессора Мейендорфа: «Самой нежной и радостной была моя встреча с “Английским самоучителем” профессора Мейендорфа. Я готов был расцеловать эту книгу и почувствовал себя безмерно счастливым, когда вновь на ее страницах передо мной замелькали немые певцы да одноглазые тетки, покупающие в пекарнях канареек и буйволов. Я по сей день благодарен этому чудаку Мейендорфу: если бы не его сумасбродный учебник, я никогда не мог бы читать в подлинниках ни Шекспира, ни Вильяма Блэйка, ни Кольриджа, ни Шелли, ни других величайших английских поэтов, которых полюбил на всю жизнь. <…>
Взобравшись с утра на крышу, я раньше всего достаю кусок мела и пишу на ней крупными иностранными буквами:
I look. Му book. I look at my book [Я гляжу. Моя книга. Я гляжу на мою книгу (англ.)\.
И так далее – строчек тридцать или сорок подряд. А потом долго шагаю над этими тарабарскими строчками, пытаясь затвердить их наизусть. Так перед началом работы я изучаю английский язык. Специально для этого я купил за четвертак на толкучке “Самоучитель английского языка”, составленный профессором Мейендорфом, – пухлую растрепанную книгу, из которой (как потом оказалось) было вырвано около десятка страниц.
Этот Мейендорф был, очевидно, большим чудаком. Потому что он то и дело обращался к читателям с такими несуразными вопросами.
“Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?”
“Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и буйволов?”
И все же я готов был исписать каждую крышу, на которой мне приходилось работать, ответами на эти дикие вопросы профессора, так как в своем предисловии к книге он уверял самым категорическим образом, что всякий, кто с надлежащим вниманием отнесется к его канарейкам и теткам, в совершенстве овладеет английской речью и будет изъясняться на языке Джорджа Байрона, как уроженец Ливерпуля или Дувра».
На самом деле автором самоучителя, которым пользовался Коля Корнейчуков, был Генрих Готфрид Оллендорф (с двумя эл, а не с одним, как сказано в очерке Чуковского «Как я стал писателем»). Книга называлась «Новый способ выучиться в 73 уроках читать, писать и говорить по-английски. Метода профессора Г. Г. Оллендорфа» (М., 1878). Для русского читателя ее «приспособил» Алексей Давыдович Михельсон. Книга неоднократно переиздавалась. Обучение в своем самоучителе профессор Г. Г. Оллендорф, действительно, строил на постановке вопросов и ответах на них. Эти вопросы и ответы выглядели порой очень странно. Например: «Какую шляпу вы имеете? Я имею шляпу мальчика моей тетки» (С. 10). Или: «Имеет ли иностранец мой гребень, или гребень моей сестры? – Он имеет тот и другой» (С. 32). И так далее.
Попавший к Коле Корнейчукову экземпляр самоучителя был далеко не в идеальном состоянии, что повлияло на результат обучения. Писательница Александра Бруштейн в своих воспоминаниях о Чуковском говорит: «…Корней Иванович начал изучать английский язык. Делал он это без отрыва от малярного производства – весь пол был исписан английскими словами! К сожалению, учился Корней Иванович по книжке, от которой было оторвано начало, а как раз на этих недостававших в учебнике страницах были изложены правила произношения английских слов!»[9] В результате юноша научился писать и читать, но его выговор ничего общего с правильной английской речью не имел, в чем он убедился, оказавшись через несколько лет в Лондоне.
Почти в одно время с самоучителем английского языка в руки пытливого молодого человека попала книга, ставшая спутником всей его жизни. Чуковский вспоминал:
«Однажды, когда я был в порту, меня поманил к себе пальцем матрос и сунул мне в руки толстенную книгу. При этом он пугливо озирался, словно книга была нелегальная (матросы иностранных судов часто привозили контрабандой зарубежные брошюры и книги).
Вечером, после работы, я ушел на волнорез к маяку и увидел, что это книга стихов, написанная неким Уолтом Уитменом, о котором я ничего не слыхал. Я развернул, где пришлось, и прочитал безумные стихи:
Мои цепи и балласты спадают с меня,
локтями я упираюсь в морские пучины.
Я обнимаю сиерры, я ладонями покрываю всю сушу.
…Под Ниагарой, что, падая, лежит, как вуаль, у меня на лице.
Блуждая по старым холмам Иудеи бок о бок с прекрасным
и кротким Богом,
Пролетая в мировой пустоте, пролетая в небесах между звезд.
…Я посещаю сады планет и смотрю, хороши ли плоды,
Я смотрю на квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых…
Подобных стихов я никогда не читал. Так вот он какой, Уолт Уитмен! Я был потрясен новизною восприятия мира и стал новыми глазами глядеть на всё, что окружало меня: на звезды, на женщин, на былинки травы, на животных, на морской горизонт, на весь обиход человеческой жизни.
В моем юношеском сердце – а мне тогда уже было семнадцать лет – нашли самый существенный отклик и его призывы к экстатической дружбе, и его светлые гимны равенству, труду, демократии. Я стал переводить Уолта Уитмена, но, конечно, я не имел никаких, даже отдаленных представлений о том, что такое художественный перевод. И на первых порах переводил черт знает как. Теперь мне даже стыдно вспомнить эти мои ранние переводы».
Л. Р. Коган вспоминал: «Тем, что его увлекало, он умел заниматься со страстью». Со страстью изучал английский язык. Со страстью переводил с английского. Еще одним страстным увлечением юноши была философия. Видимо, все-таки не прошло даром слушание лекции профессора Н. Н. Ланге. Чуковский позднее писал: «…Тайно от всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг – Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина, – я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех на свете Кантов и Спиноз». Свою философскую работу Коля Корнейчуков прочитал Володе Жаботинскому. Тот внимательно выслушал товарища, а затем помог передать рукопись в редакцию «Одесских новостей». К удивлению и огромной радости юного автора статью – она называлась «К вечно-юному вопросу: (Об “искусстве для искусства”)» – опубликовали – в номере от 27 ноября 1901 года.
Так в русской литературе появился новый самобытный писатель – Корней Чуковский. Именно так – Корней Чуковский – подписал свою первую печатную работу сын «девицы» Екатерины Корнейчуковой.